ЖАНРЫ

Искренность после коммунизма: культурная история
Шрифт:

Одним словом, Медведев видит в «новой искренности» терапевтическое средство, позволяющее справиться с исторической травмой. Он не одинок в убеждении, что искренность может оказаться полезным инструментом для обращения с недавней историей. Подобный взгляд получил широкое распространение в России еще с начала перестройки, – а убеждение во взаимосвязи искренности и памяти развивалось и в другие эпохи и в других контекстах. В первой главе мы увидим, что традиция рассматривать искренность как творческую альтернативу лицемерному прошлому процветала среди российской творческой элиты 1950-х – начала 1960-х годов. Также мы увидим, что связанное с этой традицией стремление приписывать искренность определенным социокультурным группам восходит по крайней мере к началу эпохи модерна. В той же главе я проанализирую, как в 2000-х годах многие исследователи в США и Европе связывали сдвиг к «постиронической» искренности с необходимостью преодоления травмы, возникшей после атак на Всемирный торговый центр 11 сентября 2001 года.

Политическая история особенно сильно воздействует на дискурс о «новой искренности» в современной России, где советская травма остается открытой раной. «Она соревнуется и борется не с чем иным, как с историей» – так историк Александр Эткинд суммирует специфику постсоветской литературы 94 . То, что моя монография откликается на эту «борьбу памятей», не случайно. Контуры будущей книги постепенно прояснялись в 2000-х и начале 2010-х годов, когда я работала в Кембридже и вместе с Эткиндом и другими исследователями пыталась ввести изучение коммеморативной культуры, характерной для Восточной Европы, в число признанных академических дисциплин 95 . Вдохновленная работами кембриджской команды, я не могла не заметить тот уклон в сторону политики памяти, который постоянно и настойчиво обозначался в дискурсе постсоветской искренности. Тема памяти станет центральной во второй главе, которая начинается 1980-ми и заканчивается началом 2000-х годов. Главным героем здесь становится Дмитрий Александрович Пригов. Поэт, который придумал термин «новая искренность» как выражение своего кредо еще в 1985 году, является чрезвычайно показательным примером автора, для которого разговор об искренности есть в то же время разговор о травме.

94

Etkind A. Warped Mourning. Stanford: Stanford University Press, 2013. P. 237.

95

Проводившиеся в Кембридже в 2000-х годах исследования включали, среди прочего, семинары по культурной памяти в России и Восточной Европе. Помимо этого речь идет о работе Междисциплинарной исследовательской группы по изучению памяти в Восточной Европе и антропологически ориентированной исследовательской группы «Telling Memories» (2007–2009), в которой сильный акцент делался на постсоветскую историю, а также проект «Memory at War» (2010–2013), в котором изучались дискурсы памяти в Польше, России и Украине. В последнем проекте я координировала подпроект по восточноевропейской памяти и новым медиа (см. подробнее: Rutten E., Fedor J., Zvereva V. (eds) Memory, Conflict and New Media: Web Wars in Post-Socialist States. New York: Routledge, 2013).

Вторая глава рассматривает историю Пригова в более широком контексте повествования об искренности и коллективной памяти. Такой широкий подход полезен по крайней мере по трем причинам. Во-первых, он модифицирует существующее понимание искренности и социально-политического конфликта. Он позволяет критически подойти к концепции, предложенной Мике Бал и другими, согласно которой риторика искренности особенно пышно расцветает во времена межкультурных конфликтов 96 . История Пригова и его современников противоречит этой точке зрения: она указывает на то, что внимание к искренности также интенсифицируется в эпохи внутрикультурной нестабильности.

96

Об этой концепции см.: Bal M., van Alphen E. Introduction // Bal M., Smith С., van Alphen E. (eds) The Rhetoric of Sincerity. Stanford: Stanford University Press, 2009. P. 1–16.

Во-вторых, вторая глава проясняет наше понимание поздне- и постсоветской культурной жизни. Прежде всего, она углубляет существующее представление о постсоветской памяти. В России темные страницы прошлого по сей день остаются не полностью освещены, и ученые неоднократно указывали на то, что современная Россия не разделяет широко распространившуюся озабоченность национальной травматической памятью, которую мы наблюдаем в некоторых других обществах. Постсоветские власти стремятся не вспоминать мрачные страницы советской истории, предпочитая забыть о них. Говоря словами Эткинда, «единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений» 97 .

97

Эткинд А. Кривое горе: память о непогребенных. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 21. О проблемах постсоветской культуры памяти см. также среди прочего: Nowak A. History and Geopolitics: A Contest for Eastern Europe. Warsaw: Polish Institute of International Affairs, 2008.

Говоря о недостаточном количестве памятников, государственных законов и судебных постановлений, которые давали бы критическую оценку недавнему прошлому, Эткинд использует метафору из компьютерного сленга. России, утверждает он, недостает памяти, воплощенной «в железе» (hardware). Он расширяет эту метафору, указывая, что воспоминания о советском терроре так и не выкристаллизовались в «жесткую память», а приняли вместо этого «мягкую» форму – воплотились в литературных произведениях, исторических исследованиях и других дискурсивных практиках 98 .

98

Эткинд А. Кривое горе. С. 228.

Эткинд занимается по преимуществу исследованием «мягкой» памяти, зафиксированной в литературных и исторических текстах. Моя работа, как и другие исследования, предполагает, что имеет смысл расширить намеченное Эткиндом понятие «мягкой памяти». Начиная с перестройки и вплоть до сегодняшнего дня критическое изучение прошлого в российской культуре развивалось не только в литературе, но и в кинематографе, музыке, визуальных искусствах, а также в критических дискуссиях. Другими словами, мой материал помогает создать более широкую картину того, что Эткинд назвал «программным обеспечением» («software») культурной памяти.

Мой анализ позволяет иначе взглянуть на эпоху перестройки и постсоветскую культуру в еще одном – третьем и наиболее важном – отношении. Они показывают, что начиная с 1980-х годов, когда российские художники стали рассматривать советский период как уходящую эпоху, они то и дело обращались к категории искренности как к целительному средству. Искренность была для них инструментом, помогавшим справляться с фальшью, в которую со временем превратилась советская утопия. Подчеркивая эту целительную сторону искренности, ее почти терапевтическую функцию в трактовке вопросов социальной памяти, мое исследование переосмысляет доминирующие трактовки постмодернистского эксперимента в России. Как правило, в них на первый план выходил «скептический, иронический» (но при этом «втайне сентиментальный») характер российского постмодернизма 99 , его «нарочитая несерьезность», игровая, «демифологизирующая» направленность 100 или же его «ироническая веселость» и стремление «отвергать любые эстетические табу» 101 . Когда специалисты говорят о более «серьезных» или «искренних» позициях в рамках постмодернизма, они, как правило, рассматривают такие парадигмы как примету вторичной, «позднепостмодернистской» фазы, но при этом не придают большого значения вектору искренности внутри постмодернистского опыта в целом 102 .

99

Скоропанова И. Русская постмодернистская литература. М.: Флинта/Наука, 1999. С. 5.

100

Lipovetsky M. Russian Postmodernist Fiction. P. 14–15.

101

Маньковская Н. Эстетика постмодернизма. СПб.: Алетейя, 2000. С. 12.

102

О понятии «поздний постмодернизм» см.: Fokkema D. The Semiotics of Literary Postmodernism // Bertens J., Fokkema D. (eds) International Postmodernism. Amsterdam: John Benjamins, 1997. P. 15–43. В России различие между «патентованным» ранним и менее релятивистским «поздним» постмодернизмом наиболее последовательно защищается в книге Липовецкого «Паралогии».

Не отрицая обоснованности этих и других похожих утверждений, я настаиваю на том, что они нуждаются в некотором уточнении 103 . На протяжении того периода, который традиционные трактовки постмодернизма считали игровым и релятивистским, российские интеллектуалы настойчиво указывали на необходимость внимательнее присмотреться к аффективным тревогам, которые в тех же постмодернистских трактовках либо вообще выпадали из поля зрения исследователей, либо сводились к деконструктивистским жестам. Среди этих тревог, как мы увидим во второй главе, центральную роль играет забота о выражении искренних чувств. Для ведущих теоретиков и практиков постмодернизма искренность могла одновременно выступать и как миф, который они разоблачали, и в то же время как лечебная сила, способная помочь преодолеть травматичное прошлое.

103

В литературе, освещающей теорию русского постмодернизма, тезис о «проблематизации искренности», который я защищаю, не отсутствовал полностью – но обычно он либо упоминался мимоходом, либо не формулировался прямо (как, например, в случае упомянутых выше книг Эпштейна, посвященных постмодернизму, или «Паралогий» Липовецкого).

ИСКРЕННОСТЬ И РАСЧЕТ: «Я» КАК ТОВАР

При обсуждении «новой искренности» в России до сего дня в какой-то мере актуальным остается вопрос о преодолении травматического прошлого. Однако если память была ключевой проблемой на ранних фазах интереса к тематике искренности, то в конце 1990-х – начале 2000-х годов она постепенно стала уступать место другой – скорее социоэкономически, нежели исторически мотивированной – концептуализации искренности. Эта перемена привела к появлению моего второго исследовательского вопроса: как, для участников дебатов о «новой искренности», соотносятся чисто художественные и более прагматические факторы?

В 1990-х и 2000-х годах карьера тех писателей, которые открыто поддерживали идею «(новой) искренности», часто развивалась вполне успешно. Достигнув высот культурной иерархии, они, как правило, остаются востребованными авторами, способными безбедно жить на свои гонорары. Неудивительно поэтому, что, как только писатель А или Б отходит от постмодернизма и занимает более «искреннюю» позицию, возникает вопрос: чем вызван такой переход – чисто творческими или социально-экономическими причинами?

Третья глава данной монографии рассматривает ключевую дискуссию, касающуюся проблемы искренности и коммодификации, связанной с «поворотом к искренности» Владимира Сорокина. Завоевав известность в качестве писателя-нонконформиста в позднесоветскую эпоху, Сорокин на рубеже веков приобрел статус классика российского постмодернизма. И в этот момент он сильно удивил своих поклонников, выпустив «Ледяную трилогию» – бестселлер-триптих, в котором провозгласил «говорение сердцем», напрямую связанное с утверждением искренности. Судя по интервью, Сорокин оставил в прошлом те постмодернистские взгляды, которые до той поры не раз публично выражал. И если прежде он отказывался от любых социальных и этических творческих установок 104 , то теперь взял на вооружение классические литературные модели саморепрезентации, где императивами являются открытость и самовыражение. Как утверждает сам писатель, новые сочинения представляют собой его «первый опыт прямого высказывания по поводу нашей жизни» 105 и обусловлены его «тоской по… непосредственности» 106 .

104

Вспомним его знаменитое заявление 1992 года о том, что текст – это всего лишь «буквы на бумаге» (Сорокин В. Текст как наркотик: интервью с Татьяной Рассказовой // Сорокин В. Сборник рассказов. М.: Русслит, 1992. С. 121).

105

Сорокин В. Владимир Сорокин не хочет быть пророком, как Лев Толстой // Независимая газета. 2003. 2 июля.

106

Слова Сорокина приводятся в кн.: Соколов Б. Моя книга о Владимире Сорокине. М.: AIRO-XXI, 2005. С. 129.

Поделиться с друзьями: