История чтения
Шрифт:
В 1441 году Жан де Вестус, священник из Селесты и местный судья, решил назначить выпускника университета Гейдельберга Луи Дрингенберга на пост директора школы. Вдохновленный современными ему учеными-гуманистами, которые уже подвергали сомнению традиционные методы обучения в Италии и Голландии, причем их идеи уже постепенно просачивались во Францию и Германию, Дрингенберг начал фундаментальные перемены. Он сохранил старые книги Доната и Александра, но использовал лишь некоторые разделы этих книг, сделав их открытыми для обсуждения в классах; он объяснял правила грамматики, вместо того чтобы заставлять студентов механически заучивать их; он отверг традиционные комментарии и глоссарии, которые, как он считал «не помогают научить студентов красноречию» [160] , и стал работать с оригинальными текстами Отцов Церкви. Презрев традиционный ступенчатый подход комментаторов-схоластов и позволив студентам обсуждать изучаемые тексты (но при этом твердой рукой направляя ход дискуссии), Дрингенберг даровал своим ученикам свободу чтения, о которой они до него и не подозревали. Он не боялся того, что Гвидетти отбросил как «мелочи». Когда он умер в 1477 году, основы нового метода обучения детей чтению прочно укоренились в Шелесте [161] .
160
Wimpfeling, Isidoneus, XXI.
161
Adam, L’Humanisme `a S'elestat.
Преемником Дрингенберга стал Крато Гофман, также выпускник Гейдельберга, двадцатисемилетний ученый, которого студенты вспоминали как «радостно строгого и строго радостного» [162] и который готов был в любой момент пройтись палкой по спине всякого, кто недостаточно прилежен в учении. Если Дрингенберг сосредоточил свои усилия на ознакомлении студентов с текстами Отцов Церкви, Гофман предпочитал греческих и римских классиков [163] . Один из его студентов подмечал, что, как и Дрингенберг, «Гофман отвергал старые комментарии и глоссарии» [164] и, вместо того чтобы погружать класс в трясину грамматических правил, очень быстро переходил к чтению самих текстов, обогащая их археологическими, географическими и историческими анекдотами. Другой студент вспоминал, что, после того как Гофман познакомил их с произведениями Овидия, Цицерона, Светония, Валерия Максима, Антония Сабеллика и других, они «совершенно свободно говорили на латыни и неплохо знали грамматику» [165] . Хотя каллиграфией, «искусством писать красиво», тоже не пренебрегали, превыше всего Гофман ценил способность читать свободно, точно и мудро, искусно «вылущивая из текста каждую крупицу смысла».
162
Ibid.
163
В конце концов позиция Дрингенберга победила: в начале XVI века в результате реакции на Реформацию учителя латинской школы удалили из программы труды всех языческих писателей, казавшихся им «подозрительными», т. е. не канонизированных властями (к канонизированным относился, например, Блаженный Августин), и перешли к системе католического образования.
164
Jakob Spiegel, «Scholia in Reuchlin Scaenica progymnasmata», in G. Knod, Jakob Spiegel aus Schlettstadt: Ein Beitrag zur Geschichte des deutschen Humanismus (Strasbourg, 1884).
165
Jakob Wimpfeling, «Diatriba» IV, in G. Knod, Aus der Bibliothek des Beatus Rhenanus: Ein Beitrag zur Geschichte des Humanismus (S`elestat, 1889).
Но даже в классе Гофмана тексты никогда не были полностью открыты для свободной интерпретации студентами. Напротив, тексты систематически жестко анализировались; ученики должны были отыскивать мораль и воспринимать текст как урок изящества, вежливости, веры и предостережение против пороков фактически все, что касалось правил поведения, от этикета за столом до семи смертных грехов. «Учитель, писал современник Гофмана, должен не только обучать чтению и письму, но и внушать своим ученикам христианские добродетели; он должен засеять семенами добродетели душу ребенка; это важно, ибо, как говорил еще Аристотель, вся жизнь человека зависит от образования, которое он получил в детстве; все привычки, в особенности хорошие привычки, приобретает человек в юности, после этого уж не изменить» [166] .
166
Jerome Gebwiler, quoted in Schlettstadter Chronik des Schulmeisters Hieronymus Gebwiler, ed. J. Geny (Selestat, 1890).
Тетради Ренануса и Гизенхайма начинаются с воскресных молитв и выдержек из псалмов, которые студенты списывали с доски в первый день своего пребывания в школе. Эти строки они к тому времени, скорее всего, уже знали наизусть. Механически копируя их — еще не умея читать, — они ассоциировали записанные слова с заученными звуками, как при «глобальном» методе обучения чтению, предложенном два века спустя Никола Адамом в «Надежном методе обучения любому языку»: «Когда вы показываете ребенку какой-то объект, платье например, неужели вы демонстрируете ему сначала оборки, потом рукава, карманы, пуговицы и так далее? Нет, конечно же нет: вы показываете ему все платье целиком и говорите: это платье. Именно так кормилицы учат детей говорить; почему бы не проделать то же самое при обучении чтению? Спрячьте от него все буквари, все учебники по французскому и латыни; развлекайте его целыми словами, которые он поймет и запомнит гораздо скорее и с большим удовольствием, чем отдельные буквы и слоги» [167] .
167
Nicolas Adam, «Vraie mani`ere d’apprendre une langue quelconque», in Dictionnaire pedagogique (Paris, 1787).
В наше время именно так учатся читать слепые, «ощущая» слово, которое им уже известно, целиком, а не расшифровывая его букву за буквой. Вспоминая годы учения, американская писательница Хелен Келлер говорила, что, когда она училась читать, учительница давала ей полоски картона, на которых выпуклыми буквами были написаны целые слова. «Я быстро поняла, что каждое слово обозначает какой-то предмет, действие или качество. У меня была рамка, в которой я могла составлять из слов маленькие предложения; но, еще не начав составлять предложения в рамке, я составляла их из предметов. Я находила полоски бумаги, которые означали, к примеру, „кукла“, „на“, „кровать“, и помещала названия на каждый предмет; потом я укладывала куклу на кровать и рядом слова „кукла“, „на“, „кровать“. Таким образом, из слов получалось предложение, и предложение образовывали сами предметы» [168] . Для слепого ребенка слова являются предметами, которые можно потрогать, а значит, их можно заменить предметами, которые они обозначают. Разумеется, дело обстояло совсем иначе для студентов Селесты, для которых слова на странице оставались абстрактными значками. В одной и той же тетради студенты писали несколько лет отчасти это было продиктовано экономическими соображениями и связано с дороговизной бумаги, — но главная причина состояла в том, что Гофман хотел продемонстрировать ученикам, как прогрессируют они в своих занятиях. За годы учения почерк Ренануса, переписывавшего старинные тексты, почти не изменился. Он писал в центре страницы, оставлял широкие поля и делал большое расстояние между строчками, чтобы позднее добавлять глоссарии и комментарии, стремился придать почерку сходство с готическим шрифтом немецких манускриптов XV века этот изящный шрифт копировал Гутенберг, когда вырезал буквы для своей Библии. Уверенные, четкие записи, сделанные фиолетовыми чернилами, позволяли Ренанусу с легкостью разбираться в тексте. На некоторых страницах заглавные буквы были разукрашены (это напомнило мне причудливые надписи, которыми я украшал свои домашние задания, надеясь получить оценку повыше). После молитв и коротких цитат из Отцов Церкви все снабжены этимологическими и грамматическими примечаниями, выполненными черными чернилами на полях и между строчками, а иногда и критическими комментариями, добавленными студентом еще позднее, в тетради рассматриваются труды писателей-классиков.
168
Keller, Helen, The Story of My Life, 3rd ed. (London, 1903).
Гофман делал акцент на грамматическом совершенстве этих текстов, но время от времени он напоминал студентам, что читать нужно не только для того, чтобы анализировать текст, но и просто для души. Поскольку ему самому древние тексты казались прекрасными и мудрыми, он побуждал своих студентов искать в словах тех, кто уже давно ушел, нечто важное лично для них, для их времени и страны. В 1498 году, к примеру, когда студенты изучали IV, V и VI книги «Фасты» Овидия, и год спустя, когда они копировали вводный раздел «Буколик» Вергилия, а потом все «Георгики», разбросанные то тут то там слова восхищения и восторженный глоссарий на полях позволяют предположить, что на этих строках Гофман заострил внимание своих студентов, предлагая разделить собственный энтузиазм.
Заглянув в заметки Гизенхайма, сделанные по поводу латинских и немецких текстов, мы можем понять, как в классе Гофмана проходило аналитическое чтение. Многие из слов, которые Гизенхайм записывал на полях латинского текста, являются синонимами или переводами; иногда в записях содержится и особое объяснение. Например, над словом prognatos студент записал синоним progenitos, а потом объяснил по-немецки: «те, кто рождены друг от друга». В других заметках говорится об этимологии слова и родственных ему словах в немецком. Любимым автором в Селесте был Исидор Севильский, теолог VII века, в своем труде «Этимологии», состоявшем из двенадцати томов, объяснявший значение и использование слов. Гофман, похоже, был особенно озабочен тем, чтобы научить своих студентов правильно употреблять слова, с уважением относиться к их значениям и скрытому подтексту, чтобы впоследствии они могли свободно переводить и толковать тексты. В конце тетрадей он потребовал составить «Index rerum et verborum» («Указатель предметов и слов»), где были перечислены все изученные ими темы. Это, безусловно, должно было помочь им оценить пройденный путь и дать необходимые инструменты для самостоятельного чтения. В некоторых фрагментах есть комментарии Гофмана. Слова никогда не записывались фонетически, и это означает, что, прежде чем копировать текст, Гизенхайм, Ренанус и другие студенты несколько раз повторяли его вслух, чтобы запомнить произношение. Не расставлены в тетрадях и акценты, так что мы не знаем, требовал ли Гофман определенного ритма при чтении или вообще не обращал на это внимания. В поэтических строчках ритм, безусловно, учили соблюдать, и мы можем вообразить, как Гофман гулким голосом читал звучные древние строки.
Изучив эти тетради, мы можем сделать вывод, что в середине XIV века чтение — по крайней мере, в гуманистических школах постепенно отдавалось на откуп самим читателям. Прежние авторитеты переводчики, комментаторы, аннотаторы, составители глоссариев, каталогов и антологий, цензоры, создатели канонов — установили официальную иерархию и приписали определенные свойства разным книгам. Но теперь читателей просили читать для самих себя и иногда определять ценность и значение текста самостоятельно, хоть и в свете мнения авторитетов. Разумеется, эта перемена не была внезапной, ее нельзя привязать к определенному месту или дате. Еще в XIII веке анонимный писец писал на полях монастырской хроники: «При чтении книг у вас должно войти в привычку обращать больше внимания на смысл слов, чтобы наслаждаться плодами, а не листьями» [169] . Сходное чувство отразилось и в методах преподавания Гофмана. В Оксфорде, в Болонье, в Багдаде, даже в Париже схоластические методы подвергались сомнению и постепенно менялись. До некоторой степени это было связано с тем, что после изобретения печатного пресса книги стали намного более доступными, но также и с тем, что в упрощенной социальной структуре Европы Карла Великого и Средневековья произошел экономический, политический и социальный перелом. Новым ученым например, Беатусу Ренанусу, должно быть, казалось, что мир теряет стабильность и стремительно усложняется. И, как будто этого было недостаточно, в 1543 году был опубликован революционный труд Коперника «De revolutionibus orbium coelestium» («Об обращении небесных сфер»), где утверждалось, что солнце помещается в центре Вселенной в противовес «Альмагесту» Птолемея, в котором говорилось, что Земля и человечество находятся в центре мироздания [170] .
169
Цит. по: E. Р. Goldschmidt, Medieval Texts and Their First Appearance in Print, suppl. to Biographical Society Transactions 16 (Oxford, 1943).
170
Католическая церковь не снимала запрета на труды Коперника до 1758 года.
Переход от схоластических методов к более свободным системам мышления вызвал и еще один виток развития. До сих пор задачей ученого как и учителя был поиск знаний в рамках определенных правил и канонов проверенных научных систем; учитель, как публичная фигура, должен был сделать разные уровни значения текстов доступными для как можно более широкой аудитории, подтвердив тем самым общую социальную историю политической философии и веры. После Дрингенберга, Гофмана и других преподавателей выпускники школ, новые гуманисты, покидали классы и общественные форумы, чтобы, как Ренанус, уединиться в кабинете или библиотеке, почитать и подумать наедине с собой. Учителя латинской школы Селесты остались верны заповедям ортодоксов, подразумевавшим «правильное» и совместное чтение, но также открыли перед студентами куда более широкие и личностные гуманистические перспективы; в конце концов студенты научились ограничивать процесс чтения своим собственным миром. Теперь при чтении они полагались в первую очередь на личный опыт и авторитет.
ОТСУТСТВУЮЩАЯ ПЕРВАЯ СТРАНИЦА
В последний год моей учебы в школе Colegio Nacional de Buenos Aires учитель, чье имя я не потрудился запомнить, встал у доски и прочел нам следующее:
Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьемся мы каждодневно, однако совсем над другим.
В ответ на это один сказал: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами стали бы притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий».
Другой сказал: «Готов поспорить, что и это притча».
Первый сказал: «Ты выиграл».
Второй сказал: «Но, к сожалению, только в притче».
Первый сказал: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл». [171]
171
Кафка Ф. О притчах. Перевод С. Апта. (Примеч. перев.)
Короткий текст, который наш учитель так и не попытался объяснить, взволновал нас и вызвал множество дискуссий в прокуренном кафе «Ла Пуэрто-Рико» за углом от школы. Франц Кафка написал его в Праге в 1922 году, за два года до смерти. Сорок пять лет спустя он оставил у нас, пытливых подростков, неловкое ощущение того, что любая интерпретация, любой вывод, любое «понимание» его и его притч будет неправильным. Эти несколько строк говорили не только о том, что любой текст можно считать притчей (и здесь стирается разница между понятиями «притча» и «аллегория»), [172] раскрывая элементы текста извне, но и то, что каждое чтение само по себе аллегорично, как объект других чтений. Мы тогда еще ничего не слышали о критике Поле де Мане, который утверждал, что «аллегорические повествования рассказывают о неудачной попытке прочесть» [173] но соглашались с ним в том, что чтение не может быть конечным. С одним существенным различием: то, что де Ман считал анархической неудачей, мы считали доказательством своей свободы как читателей. Если в чтении не существует такой вещи как «последнее слово», никакой авторитет не сможет настоять на «правильном» прочтении. Со временем мы поняли, что некоторые виды чтения лучше других более просвещенные, более прозрачные, более провоцирующие, более приятные, более раздражающие. Но открытое нами чувство свободы никогда больше не покидало нас, и даже сейчас, наслаждаясь книгой, которую некий критик забраковал, или, откладывая в сторону другую, всячески превозносимую критикой, я вновь испытываю то же мятежное чувство.
172
И. В. Гете (цит. по: Umberto Eco, The Limits of Interpretation [Bloomington & Indianapolis, 1990]): «Символ превращает явление в идею и идею в образ, но так, что идея, запечатленная в образе, навсегда остается бесконечно действенной и недостижимой, и, даже будучи выражена на всех языках, она все же останется невыразимой. Аллегория превращает явление в понятие и понятие в образ, но так, что понятие, очерченное и полностью охваченное этим образом, выделяется им и выражается через него».
173
Paul de Man, Allegories of Reading: Figurai Language in Rousseau, Nietzsche. Rilke, and Proust (New Haven, 1979). (См. русск. изд.: Man П. de. Аллегории чтения: Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста / Пер. с англ. С. Никитина. Екатеринбург: Изд-во Урал, ун-та, 1999. Примеч. ред.)