История моей матери. Роман-биография
Шрифт:
— Важно не какие фонарики, — склочно сказал Ив, чувствуя, что его оттесняют и что почва уходит из-под его ног, — а что на них написано. Какие лозунги, иначе говоря!
— Какие лозунги? — повторил Барбю. — Первое августа. «Первое» можно цифрой. Мы писали Первое мая, а здесь «августа». Заменить ничего не стоит.
— Не Первое августа, а День борьбы с империализмом и международными силами реакции, — не ведая пощады и жалости, отрубил Ив. — «Первое августа» — это что угодно может быть: может, праздник церковный. Поэтому им так и нравилось. Каждый понимал как ему вздумается. Первое августа! Надо писать так, чтоб не было двусмысленности!
— Борьба с империализмом не поместится, — сказал Барбю, нисколько не обиженный нотацией: с болезнью он сделался фаталистом. — Длинно слишком. Фонарики-то маленькие. Можно, конечно, один большой склеить, — прибавил он с сомнением в голосе, — но мы таких не делали.
Дуке решил кончать с зашедшим в тупик совещанием:
— Давай, Рене. Делай что-нибудь. Пройдись по милитаризму или по колониям. Надо будет отчет составить и Иву передать. Чтоб представил рядовым товарищам, которые ждут, как бы сместить нас, — еще и съязвил он, и Ив запомнил это, и для него дни Дуке были отныне сочтены, как и ненавистного ему Жана.
— Лучше с колониализмом, — решила Рене. — Здесь больше возможностей.
— Что еще за возможности? — недоверчиво спросил Дуке, но Рене не ответила: сама не знала и подчинилась в данном случае общему правилу — бить в победные барабаны и литавры…
Какая-то крупица правды все-таки была в ее предпочтении. В глубине души она ничего не имела против армии — напротив, ей нравились стройные офицеры и их мундиры (лишь бы не полицейские), к инородцам же и людям с другой кожей, особенно нищим и подневольным, у нее была давняя и роковая тяга и слабость — недаром же она заплакала в хижине араба Юсефа. Но то было детство, сентиментальное и непосредственное. Теперь нужно было придумать что-то взрослое, впечатляющее и, одновременно — озорное и задорное: чтоб поддержать былую марку. Она спросила совета у друзей:
— Поворочайте мозгами. Что-нибудь простое, но броское. Чтоб и ребенку было понятно… — И добавила по здравом размышлении: — И чтоб за решетку не угодить при этом…
Последнее не прибавило ее друзьям энтузиазма. Алекс все пропустил мимо ушей: он был недоволен, что программа по философии движется слишком медленно, и дал понять, что ему не до борьбы с колониализмом. Бернар, как водится, запнулся, помешкал и произнес нечто непонятное и обтекаемое: он числился ее заместителем и не мог попросту отказаться. Один Люк выразил готовность помочь — в чем угодно, лишь бы не в принятии решений. Он во всем поддерживал друзей, но замышлять новое было не в его силах и не в его правилах — он лишь помогал доводить до ума начатое другими.
Рене оставалось рассчитывать на собственные силы, и она приготовилась к трудному раздумью. Но прежде надо было отчитать соратников, забывших, в какую организацию они вступили.
— Ладно, подумаю… Но вообще надо быть поактивнее. У нас здесь не вечерняя школа для отстающих. И не филиал Сорбонны…
Выговор Коминтерна докатился таким образом и до философской секции девятого района: Рене в первый и в последний раз в жизни отчитала своих подчиненных, но мы все хоть раз, но делаем что-то впервые, отдавая дань духу времени.
Алекс состроил озадаченную физиономию и призадумался. Бернар опешил и забыл свою рассеянность: лицо его на миг обрело естественное выражение, и даже взгляд его прояснился — с ним это иногда случалось…
Недавно с ним вышел казус. Они оба жили в Стене, и он провожал Рене до дому, поджидая ее, когда она задерживалась. Видя их вместе, соседи стали говорить, что это неспроста, что их отношения выходят за рамки идейной близости и должны кончиться красной свадьбой. Бернар не отвергал этих домыслов — напротив, они ему льстили и, когда намекали на эту возможность, он по обыкновению своему лишь бормотал нечто невнятное. Несмотря на известное всем увлечение политикой, Рене считалась завидной партией: училась в лицее и должна была приобрести хорошую профессию. Бернар это понимал, да и мать ежедневно твердила ему о том же. Так или иначе, но однажды, провожая ее поздним вечером и замешкавшись в узком проходе между стенами, он оглянулся по сторонам, словно побоялся, что его кто-то увидит, и неумело и неловко сжал ее в объятьях. Лицо у него при этом было самое неопределенное, он не объяснил своего поступка, и Рене не сразу поняла, что произошло, — сначала подумала, что он споткнулся и схватился за нее, чтоб не упасть. Бернар, однако, не отпускал ее, выглядел при этом настойчиво, и, хотя по-прежнему не говорил ни слова, лицо его утратило прежнюю бесстрастность и обрело некое уже вполне понятное, хотя лишь отдаленно напоминающее любовь выражение.
— Бернар, ты что? — спросила она, оторопев: до этого она говорила о делах в ячейке и была увлечена предметом разговора. — Разве это так делается?.. — Он замер в ожидании, надеясь, что она подскажет ему как, но она поспешила взять свои слова обратно и развеять его последние надежды: — Да я и не хочу вовсе. С чего ты взял?..
Он выпустил ее и (надо отдать ему должное: у него тоже был характер) никогда больше не опускался до подобных выходок. Он переключился теперь на Ива: стал провожать его домой, заходил для этого в Федерацию. Ему нужно было кого-то ждать, сопровождать и безмолвствовать по дороге — не в одиночестве, а в компании. Ив был от него в восторге: ему никто еще не оказывал таких знаков внимания; он при всяком удобном случае выделял Бернара среди других и прочил в далеко идущие партийные руководители…
Барбю, присутствовавший и при разборе письма Коминтерна, и при описанном выше нагоняе, одобрил строгость Рене и мысленно поздравил ее с успехом. Он тоже считал, что ячейка задержалась на фазе идеологической подготовки, сосредоточилась на философии и оторвалась от живых дел комсомола. Он и теперь воспользовался случаем, чтоб поделиться опытом своей боевой молодости:
— Знаете, что я по этому поводу думаю?.. Нет? Слышали, как Клара Цеткин явилась на первый съезд Компартии? Тоже нет? Тогда ведь все были на нелегальном положении: через границу так просто не перейдешь… — Он обвел ребят лукавым, лучистым взглядом. — Потушили на минуту свет, а когда включили, она была уже в президиуме!
Те обомлели.
— И как это с нашими делами связать? — спросил Алекс. — И с какими, главное?
— Вот я и думаю с какими, — нисколько не смутившись, отвечал Барбю. — Хорошие идеи именно так и рождаются. Иногда с конца — не всегда с начала.
— Вошли и свет потушили, — представил себе Алекс. — Хорошее решение, — и засмеялся — за ним и те двое.
— Вот именно потушили! — стоял на своем Барбю. — Где — неизвестно только. У меня это в голове так и крутится — только выхода пока не вижу.
— Вот и у меня крутится! — развеселился Алекс, забыв даже о том, что пора взяться за Фейербаха, а Гегель до конца еще не разобран. — Свет только тушить негде!
— А нельзя ли посерьезнее? — взъелась на них Рене, еще не вполне остывшая. — Зубы скалить всего проще, а о деле кто-нибудь думать будет? Тоже мне — Мольеры!
— Погоди. — Люк решил изменить ради нее принципам. — Не расстраивайся. Тут рядом выставка открылась. Колониальных товаров. В зале Шапель. Может, там свет выключить?
— Где это? — спросил Алекс. — И что за выставка?
— Ничего не знает! — удивился Люк. — Что ты видишь вообще? Рехнулся совсем со своим экзаменом. Я когда иду, всегда по сторонам гляжу: что да как. Зал Шапель — за Мулен-Руж который. У Монмартра. Мы там кино в детстве смотрели.
— Это интересно! — Рене повеселела. — А внутри что?
— Я в такие места не хожу: загрести могут. Заглянул в дверь. Много чего наворочено. Но и охраны хватает.
— Все. Совет закончен, — распорядилась Рене. — Выходим на рекогносцировку местности. Вроде бы что-то проясняется. Вы идете с нами, Барбю?