ЖАНРЫ

История одного путешествия
Шрифт:

— Как же я вас запишу? У меня уже есть один такой… неопределенный, корнет Милешкин из Тамбова, так я его записал родившимся в Ставрополе. Так я вас, пожалуй, тоже запишу ставропольцами.

За всех троих я ответил, что нам все равно и что, если он хочет, то может нас приписать к любой кубанской станице.

— Нет, нет, позвольте, это так просто не делается. Этак всякий новгородец захочет стать станичником. Но если вы послужите за честь и совесть нашей родине, тогда, быть может, мы поднимем в Раде вопрос о том, чтобы вас приняли в кубанское подданство.

Вся эта самостийная канитель начала мне основатель но надоедать, и я поспешил уверить Аспидова, что нам решительно все равно, как он нас запишет, лишь бы записал.

После того, как формальности записи были кончены, Аспидов вышел из-за стола, откашлялся и, лихо взмахнув шевелюрой, произнес речь:

— Товарищи кубанцы, то есть товарищи будущие кубанцы! На скрижалях истории великого кубанского народа будет записан тот день, когда наш флаг, символ самостоятельности, взовьется над родной Кубанью. Будут жертвы, будет кровь, но уже близок тот миг, когда взойдет солнце над кубанскими степями и освобожденный от многовекового рабства кубанский народ увьет бессмертными венками, сплетенными из миртов и лавров, головы великолепных героев…

Не знаю, как долго продолжалась бы эта речь, если бы пас не спасло прибытие самого главы правительства и будущего президента кубанской республики Тимошенко.

Коренастый блондин в роскошной черной черкеске с газырями из слоновой кости и белом шелковом бешмете широким шагом вошел в комнату и, не обращая на нас ни малейшего внимания, сказал Аспидову:

— Пулеметы прибудут завтра. Необходимо организовать пулеметную команду. Поручите есаулу Легких заняться этим делом. Грузинское правительство готово нам оказать неограниченный кредит, если мы на деле покажем, чего стоят кубанские пластуны.

Тимошенко говорил короткими, сильными фразами, отделанный серебром кавказский кинжал горел на фоне черной черкески, как острый луч солнца.

Аспидов, прерванный на полуслове, сердито взмахнул шевелюрой и, показывая на нас глазами, сказал Тимошенко:

— Сейчас, товарищ председатель. Только дайте вот отпустить добровольцев.

Тимошенко, как будто только что нас увидев, подарил нам одну из своих обворожительных улыбок.

— А, добровольцы! — Его голубые глаза лукаво прищурились. — Да, да, русские. Мне о вас говорил Килич Гирей. Как же. Ну что ж, будем вместе воевать. Будем вместе бороться за освобождение Кубани, а там, чем черт не шутит, и за освобождение всей России. Очень рад. Чем будет больше пластунов, тем вернее успех. — Тимошенко крепко пожал каждому из нас руку. — Вы их уже записали, товарищ Аспидов? Отлично. Вот вам пропуск, — председатель кубанской Краевой рады подмахнул лежавшую на столе бумажку, — идите в казарму, Дом кубанцев, на набережной, и окажите есаулу Булавину, что я вас прислал к нему.

В казарму, находившуюся на южной окраине Сухума, — большой мрачный барак, построенный на самом берегу Черного моря и служивший в мирное время торговым складам, — мы добрались уже к вечеру. Есаул Булавин, высокий, черноусый кубанец, без дальних разговоров определил нас в третий взвод, которым командовал корнет Милешкин. Нам выдали винтовки, патронные сумки, солдатские рубашки, смену белья, и — о, великое счастье — я, в виде исключения, получил вместо шинели — шинелей вообще не было — больничный серый халат, вроде тех халатов, в которых ходили городовые в Батуме. Нам отвели в бараке, разделенном на четыре дортуара перегородками, не доходившими до потолка, угол на нарах и вместо матрацев дали соломы. Маленькое четырехугольное окошко, выходившее во двор, огороженный высоким частоколом, было забрано решеткой. В помещении стоял вечный сумрак, и все было похоже больше на тюрьму, чем на казарму.

Корнет Милешкин, наш взводный, помещался в том же отделении, но спал не на нарах, а на походной кровати, с которой постоянно свешивались его ноги: кровать была ему явно не по росту. Нам Милешкин обрадовался до чрезвычайности:

— Ну вот, слава богу, наконец-то появились русские, которые не стыдятся говорить, что они русские, а то все кубанцы, терцы, донцы, черноморцы, украинцы, грузины, абхазцы, мингрелы, черкесы, осетины, азербайджанцы — конца нет. Вы москвич, — говорил Милешкин, чуть не расцеловав меня на радостях, — давайте поговорим о Белокаменной, о малиновом звоне московских колоколов, о москвичках. Какие женщины! — Милешкин покрутил и без того закрученные вверх, похожие на громоотводы, рыжие усы. — Какие женщины! На Кузнецком мосту, бывало, идешь в юнкерской шинели до самых пят, в перчатках, пояс затянут так, что вздохнуть трудно, а навстречу… боже мой!.. женщины, женщины, что ни шляпка, то мордашка, что ни шубка, то бюст. И сколько их — конца нет, только выбирай. Усом поведешь, — впрочем, тогда у меня еще усов не было, — только глазом моргнешь, как уже готово: к «Яру» так к «Яру», отдельный кабинет — пожалуйста, отдельный кабинет… и без этих провинциальных фиглей-миглей, без жеманства. О, московские женщины!

Милешкин окончательно захлебнулся от восторга. Не знаю, каким он был во времена своего безусого юнкерства, но теперь, в сухумской казарме, при тусклом свете решетчатого окошка, он производил самое жалкое впечатление. Небритый, в засаленной гимнастерке, он стоял в углу на длинных, как у журавля, негнущихся нотах. Вероятно, прошло больше недели с тех пор, как он умывался в последний раз, и от него пахло потом и грязным бельем.

В течение целого вечера Милешкин рассказывал о своих успехах, о бесчисленных покоренных им женских сердцах. Кого только тут не было — и проститутки, и купчихи, и прачки, и горничные, и трамвайные кондукторши, и светские дамы, — впрочем, все его баронессы и графини удивительно смахивали на проституток.

К полуночи Милешкин уже не говорил, а сипел из последних сил, поводя похожими на громоотводы рыжими усами. Наконец он заметил, что его рассказы не вызывают во мне должного восхищенья. Не раздеваясь, он заснул на своей походной кровати, на целый аршин выставив из-под одеяла длинные ноги в грязных сапогах. На другой день он оставил меня в покое.

Всякий раз, когда попадаешь в казарму, где все одеты одинаково, поначалу кажется, что все солдаты похожи друг на друга: те же ленивые движения, те же ругательства, произносимые вполголоса, бее всякого одушевления, та же для всех одинаковая мужская грязь. Только через несколько дней, когда я привык к кубанским пластунам, я начал различать отдельных людей. В большинстве это были малограмотные черноморские казаки, переселенные с Украины на Кубань еще при Николае I. Говорили они с очень сильным гаканьем на странной помеси украинского и русского языков. На этом сходство между солдатами кончалось, дальше начинались уже отдельные люди — большие и маленькие, молчаливые и веселые, злые и добрые. Даже никакой общей идеи, соединившей их под одной казарменной крышей, я не нашел; кто ругал большевиков кто белых, кто грузин, кто просто несчастный случай неизвестно каким образом заведший его в Сухум, кто — и таких было немало — свое собственное кубанское правительство. «Ховарун» — говорили они о Тимошенко, и каждый, в соответствии со своим характером, прибавлял нецензурный эпитет. Равнодушно, только с некоторым удивлением, они слушали меня, когда я начинал говорить о России.

— На кой ляд сдалась мне твоя Россия? — сказал мне толстый, как булочник, рыхлый кубанец. — Ты из Москвы, ну, так и лезь туда, а мне бы только попасть в мою Новогеоргиевскую станицу. Там у меня остались три лошади и жена. Только бы лошадей большевики не тронули.

Единственным человеком, заинтересовавшимся моими разговорами о России, оказался, — о, конечно, не корнет Милешкин, продолжавший мечтать о своих романтических похождениях, а взводный первого взвода, дослужившийся до хорунжего, старый, четырнадцать раз раненный во время войн — и японской, и мировой, и гражданской — седоусый кубанец Воронов. Я несколько раз начинал говорить с ним, все не решаясь рассказать о нашем проекте уйти в горы. Наконец однажды вечером, после обеда, — кормили нас сносно, черного хлеба и красной фасоли давали вдоволь, — я выбрал минуту, когда Воронов оставался один в своем углу, и рассказал ему о существовании Ивана Юрьевича, подготовлявшего наш уход в горы. Воронов внимательно меня выслушал, долго, молча качал головой и после раздумья, перевалив табачную жвачку из-за правой щеки под левую, сказал мне:

— Басни все это. Разве можно в феврале месяце идти в Кавказские горы? На высоте — там такие ветры, что вы в вашем халатике не выдержите и одной ночи. Нет, сейчас не сезон для партизанщины.

Он внимательно посмотрел на меня и добавил:

— Я, собственно, должен был бы донести на вас по начальству, но не беспокойтесь, я ничего не скажу, все равно вы никуда из казармы не уйдете: ваш Иван Юрьевич, наверное, уже дал тёку.

Около двух недель мы провели среди кубанцев. В город нас не пускали, — по-видимому, не слишком доверяя доброй воле новых добровольцев, — только несколько раз сводили строем на ученье. Однажды мы встретили Ивана Юрьевича, — издали он приветливо помахал нам рукой, но этим дело и кончилось. Плотников совсем загрустил — он все еще верил, что Иван Юрьевич подготовляет наш уход. Федя был спокоен и даже весел. Как-то вечером, когда мы легли спать и казарма погрузилась в тишину, нарушавшуюся только дыханием, сопением и храпом нескольких десятков человек, он сказал мне:

— Я свое решение принял — иду с кубанцами.

— Но если Иван Юрьевич… — перебил я.

— Я больше не верю Артамонову. — Федя назвал Ивана Юрьевича по фамилии, резко, как чужого. — Жила тонка. Вот увидишь — он струсит.

— Еще недели две тому назад… — сказал я.

— Я ему верил гораздо дольше, чем ты, а вот теперь не верю. Я иду с кубанцами. Конечно, не так я думал бороться за Россию. Помнишь, в Марселе… Но все-таки это борьба. Через две недели мне исполнится двадцать четыре года. Похоже, что клюевское предсказанье, о котором я тебе говорил в Константинополе, не исполнится. Но ты не думай, — вдруг испугавшись, что я неверно пойму его, добавил Федя, — что я боюсь умереть. Нет, сейчас мне умереть было бы совсем легко. За последние дни я много думал об этом. Прими решение, как я, — и тебе тоже станет легко. Вот все они, — в темноте Федя кивнул в сторону спящих солдат, — мечтают увидеть свой дом, стены, в которых они родились, как бы неприглядны они ни были. Я думаю о моем отце: если он жив еще, едва ли ему в голову может прийти, что меня занесло на Кавказ. Когда я ему расскажу — боже мой, как он будет удивляться!

Поделиться с друзьями: