ЖАНРЫ

История одного путешествия
Шрифт:

Ю. Айхенвальд, прикрываясь выпуклыми стеклами очков, похожих на два черепашьих панциря, своим мягчайшим, обволакивающим голосом долго говорил о том что Белый, несмотря на первое впечатление и на принадлежность к той же символической школе, Блоку не подражает, что кроме влияний Блока и Маяковского есть еще влияние Бунина. Тут Айхенвальд процитировал стихотворение Вл. Сирина, в котором, по его мнению, бунинская ясность побеждала блоковскую расплывчатость.

11

К груде рукописных листов, запрудивших письменный стол Андрея Белого, прибавился еще один листик, с моим стихотворением, выбранным для «Дней».

Одновременно с непринятыми стихами был зачеркнут и мой псевдоним — Вадим Велигорский.

— Что ж, пусть будет — Велигорский. Был же у нас писатель — Вонлярлярский, — сказал мне Борис Николаевич.

Ассоциация Велигорский — Вонлярлярский родила во мне еще одну — дарвалдая, хотя она была столь же произвольной, как первая. Псевдоним показался мне надуманным и претенциозным, несмотря на то, что Велигорская — фамилия моей матери. И я, зачеркнув псевдоним, поставил настоящую фамилию, утешая себя тем, что в те годы имя Вадим было редким. Другие стихи — отвергнутые — лежали в мягком гробу моего пиджака. Однако груз, казавшийся поначалу большим, понемногу терял свою тяжесть: неслышно двигаясь по комнате, Андрей Белый колдовал: слова, жесты, голос — волшебство и магия.

— Мы ходим по трупам своих собственных стихотворений, — говорил Андрей Белый. — И не только первые годы, но и потом, до конца жизни. Я не могу перечесть почти ни одного своего стихотворения без мучительного желания его исправить. Мне кажется, что звук не соответствует тайному смыслу того, что я написал.

Через много лет я узнал, что замечательный художник Пьер Боннар (1867–1947), живопись которого была многие годы заслонена работами Пикассо, Матисса, Брака и по-настоящему оценена только в наши дни, приходил в музеи, где висели его картины, и потихоньку, шока не видят сторожа, исправлял то, что ему казалось несовершенным. Иногда, исправляя, он портил свои картины, как Андрей Белый портил свои стихи.

— Еще до знакомства с Блоком, — широкий жест, как бы обнимающий весь мир, — я писал одураченный тогдашними условностями поисков идеала. — И вдруг, резко: — Идеал не ищут, он приходит сам — для того, чтобы опять уйти. В молодости я написал стихотворение о Кентавре — «Был страшен и холоден сумрак ночной». Но я заблудился — Вергилий, сопровождавший меня в моих поисках, расплывался в тумане. Он был мне неясен; менял облик: становился гигантом, потом томом, наконец — брюсовским фавном. Мне казалось, что идея стихотворения непонятна, и вот появились новые строчки: «Я плакал безумно, ища идеал, я струны у лиры в тоске обрывал…» В конце концов я понял, что первый образ человеко-коня, кентавра, существа, соединяющего звериное благородство с человеческим донкихотством, — единственно верный и что строка «Я плакал безумно, ища идеал» — ошибка, что это беззвучная, поясняющая мысль и ей не место в стихах. Случайно зарифмованная, мертвая логика. Стихотворение тонуло, как будто свинцовый груз его тянул на дно.

Жестом утопающего Андрей Белый схватил пустой воздух. Медленно опустил сжатые кулаки. Я увидел: так тонут стихи.

Борис Николаевич забыл обо мне, хотя вначале вспомнил о «Кентавре», вероятно, для того, чтобы меня утешить, — он принял одно стихотворение из десятка мной принесенных. Завороженный, я слушал его — магия, волшебство. Демиург, превращающий идею в ему одному понятное видение. А сам он был похож на серебряного голубя, мятущегося в многоугольной «летке берлинской пансиона.

— Я существую, и я — субъективен. Я вижу мир, трогаю его жадными руками. За субъективностью моих импровизаций, моих образов, за гармонией звуков и красок, мной создаваемых, — внеобразный и несубъективный корень.

Андрей Белый сделал стремительное движение руками, — мне показалось, что он взлетел. Я мог бы поклясться — парит под потолком.

— Земля клокотала. Вихрилась протуберанцами. Гигантские цветы рождались в мировом пространстве. Влажные жесты огня позднее повторили себя — в лепестках цветов. Орхидеи и канны — напоминания об огнях космической сферы. Цветы — это видимые жесты уже невидимого огня. Звук неотделим от жеста, в жесте раскрывается смысл звука. Он выражает спирали создания миров. Жесты строят мир. В них мысль срастается со словом. Я делаю жест ладонью к себе, — продолжал Андрей Белый. — Образуется угол — рука и кисть руки. Значит, я беру, это жест красный. Если я даю — жест обратный, от себя, и его врет — голубой. Это полюсы спектра, между ними ложатся оттенки. Образ, создаваемый поэтом, вынуждает нас видеть, но он не дает понимания.

Я вспомнил гимназию, преподавателя русского языка; «Поэзия есть мышление в образах», — но прежде, чем я успел что-нибудь сказать, Андрей Белый продолжал:

— Мыслить образами отчетливо можно лишь, если, найдем Связующий их звук, в свою очередь вызывающий соответствующий жест, окрашенный неотделимым от него цветом…

Но ведь звук языка национален, — мне удалось наконец прорваться сквозь вихри Андрея Белого, — то же самое понятие в каждом языке одето иным звуком…

…Штейнер приводит пример: еро, ира, терра, терр, аирта, ерде — по-санскритски, по-древнегермански, по-латински, по-галльски, по-готски, по-немецки, — корень слова все тот же. Если звук «ор» — работа, то «ра» — итоги работы. «Ра» — это предчувствие света. Ра — бог солнца.

И неожиданная цитата из Клюева:

Мы рать солнценосцев, на пупе земном Воздвигаем стобашенный пламенный дом.

Затем Андрей Белый начал говорить о том, как в Дорнохе ученики Штейнера воздвигли антропософский храм, как он вырезал из дерева колонну, символизирующую звук «ра», став добровольным «рабом» антропософии, как «великолепно» сгорел этот храм в 1914 году, в самом начале войны, подожженный немецкими снарядами.

Прощаясь, Андрей Белый надписал и подарил мне «Глоссалолию» и «После разлуки». Когда он передавал «Глоссалолию», он сказал:

— В этой книжке я подробно излагаю то, о чем мы с вами сегодня говорили (это «мы» заставило меня невольно улыбнуться — говорил все время один Борис Николаевич).

Вдруг на обложке книги он заметил две опечатки.

— Не надо «Глоссалолия», как напечатано, а «Глоссолалия». — Он сделал на обложке книги корректурные поправки, удрученно повторяя: — Как же я это раньше не заметил…

То, что Андрей Белый сам не заметил исковерканного названия на корректурных оттисках, не удивительно — автор почти всегда плохой корректор своего произведения. Кроме того, Андрей Белый был завален работой: за свое пребывание в Берлине он издал шестнадцать книг — семь переизданий и девять новых книг (этот рекорд был побит, кажется, только А. М. Ремизовым, издавшим девятнадцать публикаций), и где уж тут было следить за чистотою корректуры. Гораздо характернее, что опечатку допустил профессиональный корректор, и не где-нибудь, а на обложке, но кто мог знать, почему нужно писать так, а не иначе это длинное и неудобное слово. Обложку пришлось перепечатать, но часть книги, поступившая уже в продажу, так и разошлась с ошибочным названием. Впрочем, никто из рецензентов «Глоссолалии» опечатки не заметил.

…Андрей Белый был первым, кто нашел возможна напечатать мои стихи. Правда, когда я еще был в Александровской гимназии, в Хельсинки, в местной газете издававшейся на русском языке, было напечатано несколько стихотворений, но я никак не могу считать это моим литературным крещением, — не только о моих стихах, но и о самой газетке, названия которой я не помню, можно было говорить лишь условно: стихи были детские, а четыре странички, набранные сбитым шрифтом, даже внешне не были похожи на печатный орган.

Поделиться с друзьями: