История одной семьи
Шрифт:
В своей книге Чеймберс посвятил отцу несколько страниц, поразительных в своей проникновенности, если учесть, какую трагическую роль сыграла в его жизни встреча с нами. Привожу несколько отрывков из книги:
«Было что-то обезьянье во взгляде его карих глаз, то озорных, то тоскливых. Эти глаза наблюдали жизнь на четырёх континентах, сверху донизу, от зловонных тюремных камер до дипломатических обедов, видели ярость боя и интриги мирного времени. Они смотрели на всё спокойно, проникая за пределы, очерченные политическими теориями и доктринами, с безотчётным милосердием, замаскированным под иронию, с мудростью человека, знающего, что насмешка над безумием жизни начинается с насмешки над самим собой.
Ульрих [16] был скромным человеком (из-за чего люди помельче неспособны были его достаточно оценить), хорошо знающим пределы своих возможностей и нисколько этим не озабоченным. Но его жизненный опыт был огромен, он прекрасно понимал людей, хотя часто поступал по отношению к ним вразрез с тем, что подсказывал разум. Потому что человечность была сильнее других его качеств. И он обладал редкой способностью видеть вещи с точки зрения другого человека.
Однажды мы были с ним в Центральном парке, когда началось солнечное затмение. Сидя на скамье, мы следили, как свет сгущается в сумерки. И в этой странной темноте я вдруг услышал, как человек, служивший делу насилия, озабоченно спросил смягчённым голосом: „Интересно, как воспринимают происходящее птицы и звери?“ И, однако, его любимым выражением было: „Я бы тебя шлёпнул!“ Я нисколько не сомневался, что в случае надобности он так бы и сделал — застрелил бы меня ради безопасности дела или подчиняясь приказу. Он знал по опыту, что все мы живём под властью необходимости, против которой его природное сострадание к людям бессильно. Но я не сомневался также, что он сделал бы всё возможное, чтобы спасти меня или любого другого, потому что он ненавидел железную хватку необходимости… Меня не интересовало, был ли Ульрих коммунистом (вскоре я узнал, что не был). Я чувствовал в нём преемственность поколений революционеров. В его лице обездоленные люди земли встали на ноги, с достоинством распрямились, чтобы заявить миру, что они — его будущее. Моя работа в подполье была частью этого революционного процесса. Мои чувства, однако, не мешали мне замечать, что сам Ульрих был довольно небрежным разведчиком…
Однажды Макс Бедахт [17] дал мне клочок бумаги с именем и адресом одного врача… Бедахт был взволнован. „Доктор оказался троцкистом, — сказал он, — и Ульрих, наверное, захочет что-то предпринять по его поводу“. „Что-то предпринять“ — означало, как я полагал, тайное давление, угрозы и, возможно, смерть.
Впервые моя совесть вступила в конфликт с требованиями подполья. В этом случае ещё сильнее, чем прежде, проявилась та злая сила, которая в 1929 году оттолкнула меня от компартии, и вот теперь [1932 — М.У.] она настигла меня снова. Порвать записку? Сделав это, я нарушу дисциплину, связывающую меня как коммуниста и в особенности как работника подполья. Более того — мой поступок будет напрасен, ничем не поможет человеку, за которым охотятся. Почти несомненно — это раскроется. Последует суровая кара. Я испытывал вполне здоровое чувство страха перед возможной карой, но один этот страх меня бы не удержал. По-настоящему я боялся оказаться ненужным партии
Я передал записку Ульриху и сообщил то, что мне сказал Бедахт. Он взглянул на неё и сунул в карман без комментариев. Через несколько недель, когда мы сидели вдвоём с Ульрихом, он вынул из кармана эту записку и показал мне. Твёрдо глядя на меня, он сказал: „Не думаю, что дядя Джо (Сталин) этим заинтересуется. У него есть дела поважнее“. Слегка улыбаясь, он скомкал записку и бросил её прочь.
Этот случай стал поворотным пунктом в моей деятельности подпольщика. Для меня он означал, что наконец я работаю для организации, которая понимает, что служба революции не сводится к охоте на врачей-троцкистов из предместья. Этот случай был также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости — нарушив дисциплину — он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения — подчинённого и начальника — превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал, что мы понимаем друг друга. Он означал, что мы — революционеры, а не охотники за черепами [18] .»
16
Ульрих, Вальтер — под этими кличками отец был известен в Америке.
17
Американский коммунист, осуществлявший связь между компартией и советской разведкой.
18
Chambers, W.: Witness, с. 291–292, 294, 296–297. См. также книгу американского историка А.Вайнштейна «Лжесвидетельство; дело Хисса-Чеймберса» (Weinstein, A.: Perjury; the Hiss-Chambers case. New York: A.A.Knopf, 1978. 674 p.) Рассказывая о деле по обвинению Чеймберсом в 1948 г., через 10 лет после его разрыва с компартией, крупного чиновника Госдепартамента США в шпионаже в пользу СССР и ответном обвинении Хиссом Чеймберса в клевете, историк излагает предысторию дела, говоря о самом Чеймберсе как о коммунисте на службе «аппарата», используя, помимо архивных документов и книги «Свидетель», также и беседы с матерью в Израиле.
Чеймберс называл меня «партийным оком, направленным на Ульриха», правильно подметив, что я была ортодоксальнее отца. Он не знал, правда, что я тоже не была членом партии и мало понимал наши отношения.
Вообще, оценивая его суждения о нас, я могу только нескромно заявить, что всё хорошее, что он в нас подметил, это правда, а всё зловещее, слишком усложнённое, даже демоническое — это позднейшие интерпретации, результат переосмысления его собственного опыта.
Так, Чеймберс пишет, будто мы его специально подпоили, чтобы выяснить его взгляды. Это неправда. Дело было так. Я смолоду считала, что хороший человек и в пьяном виде не может быть дурным. В нашем доме в Москве одно время страшно много пили. Мы то приезжали, то уезжали, поводов для выпивки было достаточно. И, бывало, напьются до того, что в Ригу едут или засыпают на месте, но всё обходилось мирно. Я сказала Чеймберсу, что сужу о человеке окончательно после того, как увижу его пьяным. Он ответил: «Надеюсь, что меня вы никогда пьяным не увидите, потому что тогда я становлюсь агрессивным. Я же ирландец». Я говорю: «Никогда не поверю». Он был таким мягким и добрым, одним из самых мягких людей, которых я знала. И вот — у Т. родилась дочка, и мы решили устроить «парти». В те годы в Америке действовал сухой закон, и вероятно поэтому пили там особенно свирепо, разводя спирт содовой. Когда выпили разведённого спирта, парень по имени Бен (в 37-м Бена посадили и расстреляли) предложил попробовать чистого спирта. Чеймберс выпил стакан. И уже по тому, как он поставил его на стол, было видно, как он сильно опьянел. К моему удивлению, он тут же повернулся к Бену и полез драться. Я бросилась между ними, он меня оттолкнул. Он страшно бушевал. В своей книге он написал, что я его потом упрекала за высказывания против партии, но это у него так преломилось.
Чеймберс потом встречал среди наших зловещих типов и, видимо, не мог логически допустить, что мы были другие. Быть другими нам удалось частично потому, что отец никогда не работал под начальством кого бы-то ни было, ни за границей, ни в Москве, в Управлении; поэтому он и мог себе позволить «небрежность в работе», о которой пишет Чеймберс (случай с запиской), поэтому, кстати, он смог так долго продержаться.
Дело велось более или менее чисто. Не было никогда, что мы, например, к кому-нибудь подослали женщину, чтобы она его «вампнула». Отец всегда смеялся над такими историями: «Шпионские романы!» И жёны не следили за мужьями по поручению партии, как полагал обо мне Чеймберс. И ни разу мы никого не подвергали испытанию, чтобы выяснить взгляды. У нас была своя рутина — определённые вещи делать определённым образом, и я никогда бы не сказала Чеймберсу ничего, что ему не полагалось бы знать, но не потому, что не доверяла ему. Мы вообще страшно доверчивы всю жизнь были, такими и до конца остались.
Проверять — было в духе Бориса Букова, который приехал в Америку после отца. Буков работал то в ЧК, то в Разведупре. В Америке он был от Разведупра, а в 1923 году в Германии работал от ЧК. Мы его знали с 1919 года, с одесского подполья. Был он ярко-рыжим, но с годами седел, лысел и тускнел. Друзьями мы не стали, как человек он был нам несимпатичен: трусоват, к тому же слишком увлекался сам, наблюдая за границей «буржуазное разложение». В 1939 году мы встретились с ним в Москве, и он рассказал, что вернувшись из Америки, несколько месяцев ждал каждую минуту ареста. Вокруг него всё время брали людей, и он решился на отчаянный шаг — написал письмо Сталину. Не помню, что это было за письмо, но факт — Буков уцелел. Люди тогда очень мало друг другу рассказывали, и он был с нами очень осторожен. И всё-таки мы узнали от него, что «Чеймберс оказался предателем». В то время совсем ни за что сажали, а тут такое дело — сбежал его работник. Правда, Чеймберс тогда ещё не сделал никаких разоблачений.
Нам рассказ Букова доставил большое удовольствие, потому что к этому времени и мы с отцом уже всё до конца оценили. А главное — Чеймберс, самый лучший, самый умный из тех, с кем мы встречались в Америке — тоже всё понял. Отец говорил: «Ах, если бы он знал, что и мы так же настроены! Он бы чувствовал себя лучше!» Отец думал и был, наверно, прав, что Чеймберсу, когда он стал «ренегатом», было неприятно вспоминать о нём, потому что он в своё время относился к отцу с благоговением, хотя был умнее, интеллигентнее и значительнее нас обоих.
Должно же было случиться, что году в 1944 приехал в Москву корреспондент журнала «Тайм» Крейг Томпсон, и я увидела в «Тайме», в перечне сотрудников, фамилию Чеймберса. Для нас он был Бобом — нам не положено было знать настоящие фамилии друг друга — но Чеймберс когда-то работал в журнале «Нью Мэссес», поэтому его фамилия была мне известна. Я спрашиваю Томпсона: «Кто такой этот Чеймберс?» Он мне рассказал, что это бывший коммунист, который в 1938 году пришёл в офис «Тайма» и предложил свои услуги. Его приняли на работу и никогда об этом не пожалели.
Мне ужасно хотелось дать знать Чеймберсу, что мы с ним единомышленники. Поэтому я сказала Томпсону, что когда-то встречала его, просила передать привет. С Томпсоном мы подружились, у нас начались весьма откровенные разговоры, особенно в связи с Чеймберсом. Томпсон хотел побывать в русском доме, и я его привезла к нам в Покровско-Стрешнево, познакомила с отцом. Мы сидели, разговаривали и пропустили последний трамвай. Пришлось его оставить ночевать. Положили его в свою постель, а сами провели ночь, сидя в темноте, утром он ушёл очень рано, чтобы не заметила наша домработница Матрёна Тимофеевна, которая спала на кухне. На следствии я очень боялась, что об этом посещении известно, но о нём не знали.
Томпсон поехал в Америку и вернулся в Москву. Странно, но никакой вести для нас Чеймберс через Томпсона не передал. Томпсон рассказал, что у Чеймберса масса неприятностей, его очень травят «прогрессивные круги», и в самой редакции «Тайма» многие настроены против него. Больше я никогда о нём не слышала, но он, как я узнала совсем недавно, очень интересовался нашей дальнейшей судьбой [19] .
Никаких открытий, касающихся нашей деятельности, я сделать не могу — я была техническим работником. Могу только вспомнить ещё какие-нибудь детали. Читая книгу Чеймберса, я заметила, что он знал не все наши явки, не все контакты. Он, например, не был знаком с благообразной пожилой четой — в отличие от большинства наших сотрудников, они не были евреями. К делу они относились благоговейно, с протестантским рвением. Я могла бы исправить кое-какие ошибки Чеймберса: например, то, что мы называли «офисом» находилось не в доме Т., а в другом месте. Но в целом, как я уже сказала, свидетельство Чеймберса я подтверждаю.
19
Следы этого интереса заметны в другой его книге: Cold Friday. New York: Random House, 1964, p. 322–323, где он пишет о «своём старом друге и соратнице, женщине по имени Мария» — так, но не только так, мать звали в Америке, — о которой ему рассказывали как об узнице лагеря на Воркуте. Там она впервые почувствовала себя свободной, поскольку ей нечего было бояться и нечего терять. Упомянул он и отца, и меня, но ошибся в сроках заключения, а может, специально написал неправильно, чтобы МГБ не догадалось, о ком речь — у всех якобы по 20 лет.
В Америке я совершила служебное преступление, о котором, к счастью, никто не узнал — навестила семью своего дяди, который уехал из Бершади в Америку в 1913 году.
Дядя Яков, брат моей матери, готовился стать раввином после смерти деда, но был эмансипированным евреем и отказался от духовной карьеры. Женился он на Рухеле Колкер, единственной дочери зажиточных владельцев галантерейного магазина. Изящная блондинка, похожая на польскую пани, тётка была самым интеллигентным человеком в местечке, прекрасно пела, знала русский, польский и немецкий языки, в их доме были русские книги, к ним приходили гости, было светло и красиво. Я обожала тётку, она была единственным человеком, кроме деда, оказавшим на меня влияние в детстве. Весь магазин держался на тётке, покупателями были, в основном, поляки, владельцы окрестных имений, и местная знать.
Дядя Яков не делал в доме ничего. Относились к нему в семье жены исключительно — красивый, ухоженный, с маленькими белыми руками нерабочего человека, он сидел за столом и пил чай. Ему подавали, за ним убирали — тётка, её мать и прислуга. Считалось, что он торгует в обувном магазине в том же доме, но дело это был несерьёзное и неприбыльное. У дяди с тёткой было двое детей помоложе меня, Сруликл и Дувидл — хорошо воспитанные мальчики. Дядя очень любил жену и детей, но даже я чувствовала, что он — будто гость в доме, что в их семье не совсем благополучно. Однажды он пришёл к моим родителям, они заперлись и долго разговаривали. Я слышала, как дядя сказал: «Я живу в золотой клетке, не чувствую себя ни отцом, ни мужем. Я больше так не могу. Я должен как-то радикально изменить свою жизнь» На следующий день он исчез. Сказал, что едет в Варшаву за товаром, и не вернулся. Только мои родители знали, что дядя уехал в Америку. Через две недели они сказали об этом его жене. Всё местечко было в волнении: Чего ему не хватало? Такой неподходящий человек для Америки! Он в жизни не знал ни одного тяжёлого дня!
Он успел обменяться с женой письмами, потом началась война, я уехала из Бершади и долго ничего не слышала о судьбе этой семьи. После Гражданской войны я узнала, что дядя прислал шифскарту, и тётка с семьёй нелегально, через Румынию, уехала в Америку. В конце двадцатых годов я приехала в Одессу к матери и застала там свою бабушку. Она мне говорит: «Ты ездишь по заграницам. Может, будешь там, где Янкеле, и навестишь его?» И дала мне их адрес: 131 Маркет-стрит, Вестчестер, Пенсильвания.
Оказавшись в Америке, я твёрдо решила повидаться с тёткой. Я знала, что из-за этого у меня могут быть неприятности, ведь я не указывала в анкетах, что у меня есть родственники за границей, а главное — нам не положено было встречаться не по делу ни с кем. Вот если бы я их завербовала…