ЖАНРЫ

История Пенденниса, его удач и злоключений, его друзей и его злейшего врага (книга 2)

Теккерей Уильям Мейкпис

Шрифт:

— Она не менее нравственна, чем леди Портси, к которой весь свет ездит на балы, и не менее изысканна, чем миссис Булл, которая двух слов связать не умеет, а у ней чуть ли не каждый день обедают герцоги, — обиженно возразил Пен. — К чему нам с тобой быть щепетильнее других? К чему карать это безобиднее существо за грехи отцов? Она и тебе, и всем на свете желает только добра. По своим понятиям поступает как можно лучше. Не выдает себя за нечто большее, чем она есть. Кормит самыми лучшими обедами, какие может купить за деньги, приглашает самых лучших гостей, каких может раздобыть. Платит долги своего прощелыги-мужа. Балует сына, как самая добродетельная мамаша в Англии. Но я, конечно, допускаю, что в литературе она мало смыслит; она, верно, не прочла ни строчки Вордсворта, а о Теннисоне и не слыхивала.

— Так же, как уборщица миссис Фланаган и горничная Бетси, — проворчал Пенов ментор, — и мне в голову не придет их осуждать. Но человек высокой души не причислит их к своим друзьям. Джентльмен не станет общаться с ними на равной ноге, либо горько в этом раскается. Ты вот изображаешь из себя светского человека, философа. Так неужели твоя цель в жизни — уничтожать за обедом по три блюда и есть на серебре? Неужели ты посмеешь признаться себе самому, что предел твоих мечтаний — хороший кларет и что ты готов обедать с кем угодно, лишь бы стол ломился от яств? Ты меня называешь циником, но в каком же чудовищном цинизме расписываетесь все вы, светские люди! Я лучше буду питаться сырой репой и спать в дупле, лучше стану отшельником, дикарем, чем унизиться до такой цивилизации и признать, что повар-француз — единственное, ради чего стоит жить.

— Оттого, что ты любишь бифштекс с кровью и трубку, — рассердился Пен, — ты кичишься перед людьми с более утонченным вкусом, людьми, которые не стыдятся своего общества. Где это сказано, что, встречаясь с человеком каждый день, надо кричать о каком-то особенном восхищении, уважении, дружбе или хотя бы благодарности? Если А. приглашает меня к себе и принимает в меру своих возможностей, я ценю такой прием по достоинству, и не более того. И плачу я ему, совершенно открыто, не дружбой, а ходячей монетой светских условностей. Мы расстаемся без огорчения, встречаемся не без удовольствия. Если бы я общался только с настоящими друзьями, я бы, кроме твоей черной рожи, ни одного человеческого лица не видел.

— Ты ученик своего дядюшки, — грустно промолвил Уорингтон, — ты весь поглощен земными интересами.

— Ну и что же? Почему я не должен видеть землю, на которой стою, следовать обычаям общества, в котором мы живем и которым живем? Я старше тебя, Джордж, хоть ты и начал седеть, и хорошо знаю свет, — лучше чем ты, сидя здесь на своем чердаке, со своими книгами, с идеями и мечтами, какие хороши в двадцать лет. Я принимаю общество таким, как оно есть, и, сам к нему принадлежа, не согласен его стыдиться. Если век вывихнул сустав, откуда мне взять призвание и силу, чтобы вправить его?

— Да, и того и другого у тебя маловато, — пробурчал Уорингтон.

— Если я сомневаюсь в том, лучше ли я своего ближнего, — продолжал Артур, — если я допускаю, что я не лучше его, я сомневаюсь и в том, что он лучше меня. Как часто люди смолоду мечтают о переустройстве мира, еще безусыми юнцами во всеуслышание строят планы возрождения всего человечества, а через несколько лет, потраченных на пустое говорение и честолюбивые попытки увлечь за собою других, отказываются от своих замыслов и, убедившись, что их больше не хотят слушать, — а их и никогда-то не стоило слушать, — тихонько смешиваются с толпой и признают, что задачи их были неосуществимы, либо даже благодарят судьбу, что не пытались их осуществить. Самые рьяные преобразователи успокаиваются и волей-неволей мирятся с существующим порядком; самые крикливые радикалы делаются послушными бессловесными чиновниками; самые пылкие либералы не у дел, получив должность, превращаются в рутинеров-консерваторов, а то и в деспотов и тиранов. Вспомни Тьера, вспомни Гизо — чем они были в оппозиции и чем стали, когда возвысились. Вспомни вигов, когда они взывали к нации и когда пришли к власти! Ты скажешь, что эти люди повинны в отступничестве? Так кричат радикалы, но и они смирятся в свой черед, если их черед когда-нибудь наступит. Нет, эти люди просто сообразуются с обстоятельствами, которые сильнее их, — идут к преобразованиям, как и весь мир, но не пытаясь обогнать его (а человечество огромно и, естественно, не может продвигаться быстро); они оставляют один свой план как неосуществимый ввиду слишком сильного противодействия — другой как незрелый, поскольку его не поддерживает большинство, — поневоле начинают видеть препятствия и трудности, стоящие на пути к преобразованиям и прогрессу, — и наконец соглашаются на ожидание, на уступки, на компромисс.

— Сам достопочтенный Артур Пенденнис, будь он первым лордом адмиралтейства или министром финансов, не мог бы сказать лучше и не был бы так доволен собой, — заметил Уорингтон.

— Доволен собой? Почему? Мне кажется, мой скепсис более уважителен и скромен, нежели революционный пыл иных господ. Какой-нибудь восемнадцатилетний патриот, какой-нибудь оратор из студенческого клуба готов завтра же очистить палату лордов от епископов, за епископами выгнать и пэров, а там и королевский престол сбросить в Темзу. Кто скромнее — он или я, когда я принимаю эти установления такими как они есть, и жду, пока время и поиски истины усовершенствуют их, укрепят или (если хочешь) уничтожат? Университетский преподаватель, раболепствующий перед титулами, который в один прекрасный день оказывается епископом и, облачившись в шелка и батист, милостиво меня благословляет, — это тот же человек, которого мы помним в Оксбридже, когда он на занятиях подлизывался к титулованным студентам и разносил неимущих. Наследственный законодатель, который проводит время с жокеями, шулерами и танцовщицами, но призван править мною и другими, более достойными, чем он, потому что его дед был удачливым спекулятором или обнаружил в своих владениях залежи угля или олова, либо его болван предок оказался волею случая во главе десяти тысяч таких же храбрецов и разбил в бою двенадцать тысяч французов или пятьдесят тысяч индейцев, — такой человек внушает мне не больше уважения, чем самому ярому демократу. Но при всем том этот лорд — частица старого общества, к которому мы принадлежим, и я подчиняюсь ему без ропота, а он сидит за столом на почетном месте и не спешит с ним расстаться. У меня нет желания отрубить ему голову на гильотине или закидать его грязью на улице. Когда говорят, что такой человек позорит свое сословие или что другой — добрый и мягкий, великодушный и образованный, употребляющий свое огромное богатство на добрые дела и покровительство искусствам, служит украшением своего круга, — ни то ни другое из этих утверждений не доказывает, что самое сословие хорошо или дурно, полезно или ненужно. Оно существует, это — один из наших обычаев, для многих священный, порождение веков, символ сложнейшей традиции; вот они перед нами, — милорд епископ и милорд наследственный законодатель — нынешняя разновидность баронов в латах и воинов с двоеручными мечами (от которых наши лорды по большей части не ведут свой род) и священнослужителей, якобы наделенных знанием абсолютной истины и властью, данной от бога, — эту абсолютную истину одни наши предки жгли на кострах, а другие на кострах от нее отрекались, а богом данная власть до сих пор существует… на бумаге, и мы вольны верить в нее или не верить. Так вот, я признаю, что все это есть, признаю — и только. Можно услышать и такие правоверные речи, что будто бы эта система, учрежденная еще до того, как было изобретено книгопечатание и открыта сила пара; когда мысль была еще младенцем, забитым и запуганным, а истине затыкали рот, завязывали глаза и не позволяли выходить на солнце; когда людям еще запрещалось общаться, торговать, разговаривать друг с другом, — что будто бы система эта вечна и, уже подвергнувшись ряду изменений, не подлежит дальнейшему развитию или упадку! В ответ я только смеюсь и не спорю. Но я терпим к таким мнениям и хочу, чтобы так же терпимо относились к моим; и если им суждено умереть, я предпочитаю, чтобы они умерли смертью естественной и пристойной, а не внезапной и насильственной.

— Если бы ты жил во времена гонений на первых христиан, — сказал Уорингтон, — ты приносил бы жертвы Юпитеру.

— Возможно, — с грустью согласился Пен. — Возможно, я трус — возможно, вера моя не тверда; но это касается только меня. А сейчас я толкую о том, что я против гонений. Стоит объявить какую-нибудь веру или догмат непреложным, — и за этим неизбежно следуют гонения: Доминик сжигает еврея, Кальвин — арианина, Нерон — христианина, Елизавета — паписта, а Мария — протестанта, а их августейший родитель того или другого либо того и другого, смотря по настроению, причем действуют они все без малейших угрызений совести, напротив — с сознанием честно исполненного долга. Стоит объявить догмат непреложным — и посылать на смерть или идти на смерть становится необходимо и легко. И воины Магомета, когда они умирают с криком "в рай!", пронзенные христианскими копьями, не менее и не более достойны похвалы, чем когда они же истребляют целый город, населенный евреями, или рубят голову пленникам, если те отказываются признать, что у бога был всего один пророк.

— Не так давно, мой мальчик, — сказал Уорингтон, выслушав излияния своего друга со свойственным ему насмешливым сочувствием, — ты спрашивал меня, почему я остаюсь в стороне от житейской борьбы и смотрю на усилия других, сам не вступая в схватку. А ты? Когда ты вот так признаешься в своем неверии, каким ты выходишь дилетантом, каким равнодушным зрителем! Тебе двадцать шесть лет, а пресыщен ты, как шестидесятилетний распутник. Ты почти не надеешься, почти не любишь, почти не веришь. Сомневаешься в других так же, как в себе. Если бы свет состоял из таких pococuranti [46] , он был бы невыносим; чем жить среди людей, которые все отрицают, я бы лучше переселился в лес и слушал, как верещат обезьяны.

46

Равнодушных (итал.).

— Если бы свет состоял из святых Бернардов и святых Домиников, — возразил Пен, — он был бы не менее отвратителен, а через какие-нибудь сто лет вообще перестал бы существовать. Ты хочешь, чтобы все мужчины обрили голову, а все женщины достриглись в монахини, дабы полностью были соблюдены заповеди аскетов? Чтобы на всех улицах всех городов звучали гнусавые пуританские песнопения? Чтобы все птицы лесные пели и летали на один лад? Ты называешь меня скептиком, потому что я признаю то, что есть, будь то жаворонок или зяблик, патер или пастор, словом — любое из творений господа (чье имя я, имей в виду, произношу с благоговением). Но ведь, наблюдая это бесконечное разнообразие, особенно среди людей, мы проникаемся еще большим удивлением и уважением к творцу и повелителю всех этих созданий, таких разных — и в то же время единых в своем поклонении ему, возносящих ему хвалу каждый по своей способности приблизиться к божественному, ноющих (вернемся к птичьей метафоре) каждый свою песню.

— Стало быть, Артур, по-твоему выходит, что нет большой разницы между гимном святого, одой поэта и песней ньюгетского вора?

— Даже на эту издевку я мог бы ответить, будь она уместна. Я мог бы ответить, что даже разбойнику, возопившему на кресте, самый мудрый и милосердный из всех учителей, самый редкостный утешитель и целитель, обещал сострадание и позволил надеяться. Гимны святых! Оды поэтов! Да кто мы такие, чтобы определять, сколько человеку отпущено возможностей творить добро и зло, или хотя бы судить об этом? Чтобы устанавливать правила раздачи наград и наказаний? О нравственности людей мы судим так же дерзко и бездумно, как об их уме. Одним человеком восхищаемся как великим мудрецом, другого клеймим как тупицу, не зная ни того ни другого, не зная, насколько тот или другой близок к истине, не будучи уверены, что такое вообще истина. Мы поем Те Deum [47] для героя, выигравшего битву, и De profundis [48] для несчастного, который убежал из тюрьмы, а потом был пойман полицией. Наша система наград и наказаний пристрастна и не полна, до смешного несовершенна и до крайности суетна, а мы еще норовим распространить ее на загробную жизнь. Мы тщимся настигать людей в ином, неподвластном нам мире и посылаем им вслед наши бессильные приговоры, обвинительные или оправдательные. Своими жалкими, ничтожными мерками мы беремся измерить неизмеримое небо, как будто по сравнению с ним ум Ньютона, Паскаля или Шекспира сколько-нибудь выше моего; как будто луч, бегущий от солнца, достигает меня быстрее, чем человека, который чистит мне сапоги. По сравнению с этой высотой самые высокие и самые маленькие из нас равно мелки и низки, так что какие тут могут быть подсчеты, какую можно вычислить разницу!

47

Тебя, бога (славим) (лат.).

48

Из бездны (взываю) (лат.).

— Нет, Артур, здесь твоя риторическая фигура трещит по швам, — возразил Джордж, но уже мягче. — Если даже с помощью простой арифметики мы можем вычитать и множить почти бесконечно, то Великий Исчислитель должен подсчитывать все; и перед его бесконечностью малое не мало и великое не велико.

— Я не беру под сомнение эти подсчеты, — сказал Артур. — Я только говорю, что твои-то подсчеты неполны и преждевременны, а значит — неверны и с каждым умножением все дальше отходят от истины. Я не осуждаю тех, кто убил Сократа и проклял Галилея. Я только говорю, что они прокляли Галилея и убили Сократа.

Поделиться с друзьями: