История русской революции. Том 1. Февральская революция
Шрифт:
Партия меньшевиков имела во главе разных своих течений ряд выдающихся фигур, но ни одного революционного вождя. Крайнее правое крыло, возглавлявшееся старыми учителями русской социал-демократии: Плехановым, Засулич, Дейчем, — стояло на патриотической позиции еще при самодержавии. Как раз накануне Февральской революции Плеханов, плачевно переживший себя, писал в американской газете, что стачки и другие виды борьбы рабочих в России являлись бы теперь преступлением. Более широкие круги старых меньшевиков, в их числе такие фигуры, как Мартов, Дан, Церетели, причисляли себя к лагерю Циммервальда и отклоняли от себя ответственность за войну. Но интернационализм левых меньшевиков, как и левых эсеров, прикрывал в большинстве случаев демократическую оппозиционность. Февральская революция примирила большинство этих «циммервальдцев» с войной, в которой они отныне открыли оборону революции. С наибольшей решимостью встал на этот путь Церетели, тянувший за собой Дана и других. Мартов, встречавший начало войны во Франции и прибывший из-за границы только 9 мая, не мог не видеть, что его вчерашние единомышленники пришли после февральского переворота к тому, с чего Гед, Самба и другие начали в 1914 году, когда взяли на себя защиту буржуазной республики против германского абсолютизма. Став во главе левого крыла меньшевиков, которому не удалось подняться до сколько-нибудь серьезной роли в революции, Мартов оставался в оппозиции к политике Церетели-Дана, противодействуя в то же время сближению левых меньшевиков с большевиками. От имени официального меньшевизма выступал Церетели, за которым шло несомненное большинство: дореволюционные патриоты без труда объединились с патриотами февральского призыва. У Плеханова была, однако, своя группа, совершенно шовинистическая, стоявшая вне партии и даже вне Совета. У фракции Мартова, не покидавшей общей партии, не было своей газеты, как не было и своей политики. Как всегда во время больших исторических событий, Мартов безнадежно растерялся и повис в воздухе. В 1917 году, как и в 1905-м, революция почти не заметила этого выдающегося человека. Председателем Петроградского Совета, а затем и Центрального исполнительного комитета почти автоматически оказался председатель меньшевистской фракции в Думе Чхеидзе. В свои обязанности он стремился вкладывать весь запас своей добросовестности, прикрывая постоянную неуверенность в себе незамысловатой шутливостью. На нем лежала неизгладимая печать его провинции. Горная Грузия, страна солнца, виноградников, крестьян и мелких дворян, с небольшим процентом рабочих, выдвинула широкий слой левой интеллигенции, гибкой, темпераментной, но в подавляющем большинстве своем не поднимавшейся над мелкобуржуазным горизонтом. Во все четыре Думы Грузия посылала депутатами меньшевиков, и во всех четырех фракциях ее депутаты играли роль лидеров. Грузия стала Жирондой русской революции. Если жирондистов XVIII века обвиняли в федерализме, то жирондисты Грузии, начав с защиты единой и неделимой России, закончили сепаратизмом.
Наиболее выдающейся фигурой, выдвинутой грузинской Жирондой, являлся, несомненно, бывший депутат второй Думы Церетели, который немедленно по прибытии из ссылки возглавил не только меньшевиков, но и все тогдашнее советское большинство. Не теоретик, даже не журналист, но выдающийся оратор, Церетели был и остался радикалом южнофранцузского типа. В условиях парламентской рутины он чувствовал бы себя как рыба в воде. Но он родился в революционную эпоху и отравил себя в юности дозой марксизма. Во всяком случае, из всех меньшевиков он проявил в событиях революции наибольший размах и стремление сводить концы с концами. Именно поэтому он больше других содействовал крушению февральского режима. Чхеидзе всецело подчинялся Церетели, хотя моментами и пугался его доктринерской прямолинейности, сближавшей вчерашнего революционера-каторжанина с консервативными представителями буржуазии.
Меньшевик Скобелев, обязанный свежей популярностью своему положению депутата последней Думы, производил, и не только вследствие своей внешней моложавости, впечатление студента, играющего на домашней сцене роль государственного человека. Скобелев специализировался на тушении «эксцессов», устранении местных конфликтов и вообще практическом замазывании щелей двоевластия, пока он, в злополучной роли министра труда, не был включен в майское коалиционное правительство.
Влиятельнейшей фигурой среди меньшевиков был Дан, старый работник партии, считавшийся всегда второй фигурой после Мартова. Если меньшевизм вообще впитал в кровь и плоть нравы и дух немецкой социал-демократии эпохи упадка, то Дан прямо-таки казался членом немецкого партийного правления, Эбертом меньшего масштаба. Немецкий Дан с успехом провел через год в Германии ту политику, которая в России не Удалась русскому Эберту. Причина, однако, не в людях, а в условиях.
Если первой скрипкой в оркестре советского большинства был Церетели, то на пронзительном кларнете изо всей силы легких, с налитыми кровью глазами, играл Либер. Это был меньшевик из еврейского Рабочего союза (Бунд), с давним революционным прошлым, очень искренний, очень темпераментный, очень красноречивый, очень ограниченный и страстно стремившийся показать себя непреклонным патриотом и железным государственным человеком. Либер буквально исходил ненавистью к большевикам.
Фалангу меньшевистских лидеров можно замкнуть бывшим ультралевым большевиком Войтинским, видным участником первой революции, отбывшим каторгу и порвавшим в марте с партией на почве патриотизма. Примкнув к меньшевикам, Войтинский, как полагается, стал профессиональным пожирателем большевиков. Ему не хватало только темперамента, чтобы сравняться с Либером в травле своих бывших единомышленников.
Штаб народников был столь же мало однороден, но гораздо менее значителен и ярок. Так называемые народные социалисты, составлявшие крайний правый фланг, возглавлялись старым эмигрантом Чайковским, который боевым шовинизмом равнялся Плеханову, не имея ни его талантов, ни его прошлого. Рядом стояла старуха Брешко-Брешковская, которую эсеры называли бабушкой русской революции, но которая усердно навязывалась в крестные матери русской контрреволюции. Престарелый анархист Кропоткин, сохранявший с юности слабость к народникам, воспользовался войной, чтобы дезавуировать все то, чему учил чуть не в течение полустолетия: отрицатель государства поддерживал Антанту и если порицал русское двоевластие, то не во имя безвластия, а во имя единовластия буржуазии. Однако эти старики играли скорее декоративную роль, хотя Чайковский позже, в войне против большевиков, возглавлял одно из белых правительств, состоявших на иждивении Черчилля.
Первое место среди эсеров, далеко впереди остальных, но не в партии, а над партией, занял Керенский, человек без какого бы то ни было партийного прошлого. Нам придется не раз еще встречаться в дальнейшем с этой провиденциальной фигурой, силу которой составляло в период двоевластия сочетание слабостей либерализма со слабостями демократии. Формальное вступление в партию эсеров не нарушило презрительного отношения Керенского к партиям вообще: он считал себя непосредственным избранником нации. Но ведь и эсеровская партия перестала к этому времени быть партией, став грандиозным, поистине национальным нулем. В Керенском она нашла себе адекватного вождя.
Будущий министр земледелия, а затем и председатель Учредительного собрания, Чернов был несомненно наиболее репрезентативной фигурой старой эсеровской партии и не случайно считался ее вдохновителем, теоретиком и вождем. Со значительными, но не связанными единством познаниями, скорее начетчик, чем образованный человек, Чернов всегда имел в своем распоряжении неограниченный выбор подходящих к случаю цитат, которые долго поражали воображение русской молодежи, немногому научая ее. На один-единственный вопрос этот многословный вождь не имел ответа: кого и куда он ведет? Эклектические формулы Чернова, сдобренные моралью и стишками, соединяли до поры до времени разношерстную публику, которая во все критические часы тянула в разные стороны. Неудивительно, если свой метод формирования партии Чернов самодовольно противопоставлял ленинскому «сектантству».
Чернов прибыл из-за границы через пять дней после Ленина: Англия в конце концов пропустила его. На многочисленные приветствия в Совете вождь самой большой партии ответил самой длинной речью, о которой Суханов, наполовину эсер, отзывался так: «Не один я, а многие другие эсеровские партийные патриоты морщились и покачивали головами, что это он так неприятно поет, так странно жеманится и закатывает глазки, да и говорит без конца, ни к селу ни к городу». Вся дальнейшая деятельность Чернова в революции развернулась по камертону первой его речи. После нескольких попыток противопоставить себя слева Керенскому и Церетели Чернов, притиснутый со всех сторон, сдался без боя, очистился от своего эмигрантского циммервальдизма, вошел в контактную комиссию, а позже и в коалиционное правительство. Все, что он делал, было невпопад. Он решил поэтому уклоняться. Воздерживание от голосования стало для него формой политического существования. Его авторитет от апреля к октябрю таял еще быстрее, чем ряды его партии. При всем различии между Черновым и Керенским, ненавидевшими друг друга, оба они целиком сидели корнями в дореволюционном прошлом, в старом русском рыхлом обществе, в худосочной и претенциозной интеллигенции, которая горела желанием поучать народные массы, опекать их и благодетельствовать, но была совершенно неспособна прислушаться к ним, понять их и поучиться у них. А без этого нет революционной политики.
Авксентьев, поднимавшийся партией до самых высоких постов революции — председатель Исполнительного комитета крестьянских депутатов, министр внутренних дел, председатель предпарламента, — представлял уже совершенную карикатуру на политика: обаятельный учитель словесности женской гимназии в Орле — вот все, что можно о нем сказать. Правда, его политическая деятельность оказалась гораздо злонамереннее его личности.
Крупную, но больше закулисную роль во фракции эсеров и в правящем советском ядре играл Гоц. Террорист из известной революционной семьи, Гоц был менее претенциозен и более деловит, чем его ближайшие политические друзья. Но в качестве так называемого «практика» ограничивался делами кухни, предоставляя большие вопросы другим. Нужно, впрочем, прибавить, что он не был ни оратором, ни писателем и что главным его ресурсом являлся личный авторитет, оплаченный годами каторжных работ.
Мы, в сущности, назвали всех, кого можно было назвать среди руководящего круга народников. Дальше идут уже совершенно случайные фигуры, вроде Филипповского, относительно которого никто не мог объяснить, почему, собственно, он попал на самую верхушку февральского Олимпа: решающую роль сыграл, надо полагать, его мундир морского офицера.
Наряду с официальными вождями двух господствовавших партий в Исполкоме было немало «диких», одиночек, участников прошлого движения на разных его этапах, людей, задолго до переворота отошедших от борьбы и теперь, после торопливого возвращения под знамя победившей революции, не спешивших надевать на себя партийное ярмо. Во всех основных вопросах «дикие» шли по линии советского большинства. В первое время им принадлежала даже руководящая роль. Но по мере того как прибывали из ссылки и эмиграции официальные вожди, беспартийные оттирались на вторые места, политика оформлялась, партийность входила в свои права.
Противники Исполнительного комитета из лагеря реакции не раз указывали впоследствии на засилье в нем инородцев: евреев, грузин, латышей, поляков и пр. Хотя по отношению ко всей массе членов Исполнительного комитета инородцы составляли совсем невысокий процент, но несомненно, что они занимали очень видное место в президиуме, в различных комиссиях, среди докладчиков и пр. Так как интеллигенция угнетенных национальностей, сосредоточенная преимущественно в городах, обильно пополняла революционные ряды, то немудрено, если среди старшего поколения революционеров число инородцев было особенно значительно. Их опыт, хотя и не всегда высокого качества, делал их незаменимыми при возведении новых общественных форм. Совершенно вздорными являются, однако, попытки вывести политику советов и ход всей революции из мнимого засилья инородцев. Национализм и в этом случае обнаруживает презрение к действительной нации, т. е. к народу, изображая его в период его великого национального пробуждения простым чурбаном в чужих и случайных руках. Но почему же и как инородцы получили такую чудодейственную силу над коренными миллионами? На самом деле именно в момент глубокого исторического поворота толща нации нередко ставит себе на службу те элементы, которые вчера еще были придавлены и потому с наибольшей готовностью дают выражение новым задачам. Не инородцы ведут революцию, а национальная революция пользуется инородцами. Так бывало даже и при крупных реформах сверху. Политика Петра I не переставала быть национальной, когда, сворачивая со старых путей, привлекала к себе на службу инородцев и иностранцев. Мастера немецкой слободки и голландские шкипера лучше выражали в тот период потребности национального развития России, чем русские попы, натасканные некогда греками, или московские бояре, тоже жаловавшиеся на иноземное засилье, хотя сами происходили от иноземцев, формировавших русское государство. Во всяком случае, инородческая интеллигенция 1917 года делилась между теми же партиями, что и истинно русская, страдала теми же пороками и совершала те же ошибки, причем как раз инородцы в среде меньшевиков и эсеров щеголяли особой ревностью об обороне и единстве России.