История скрипача. Москва. Годы страха, годы надежд. 1935-1979
Шрифт:
По прибытии в Москву отец немедленно пришёл на киностудию в Лиховом переулке. Его с энтузиазмом встретил старый коллега – режиссёр Илья Петрович Копал ин: «Ну, наконец-то! Мы прямо сейчас начинаем работать! Виктор Сергеевич Смирнов сегодня занят на радио, и мы просто не знали, что делать! Надо срочно озвучивать “Новости дня”! Ночью надо сдавать!» Так снова началась работа моего отца в кино, продолжавшаяся до 1981 года – с трехлетним перерывом с 1950 по 1953 годы – в связи с борьбой с «космополитизмом».
Все дни нашей эвакуации, то есть жизни вне Москвы, мы, как и всё население Советского Союза, ежедневно, по нескольку раз в день жадно слушали по радио сводки с фронтов. В какой-то момент ноября 1941 года, когда мы были ещё в Свердловске, стало казаться, что сдача Москвы неминуема. Надо сказать, что искусство пропаганды сыграло в этом случае исключительно важную роль. По радио стали передаваться пьесы, связанные с Отечественной войной 1812 года, читали отрывки из «Войны и мира», и постепенно все как-то осознали, что даже если Москва падёт, война на этом не закончена – и Наполеон был в Москве, а окончил поход бесславно. Рождалась уверенность, впервые с начала войны, что путь к победе будет очень долог, невероятно кровав и тяжёл для всей страны, но что гибель Гитлера всё равно неотвратима. Статьи Эренбурга читали по радио по нескольку раз в день – иногда сразу после новостей. В общем, в какой-то момент, ещё до окончания битвы под Москвой, стала возникать уверенность в том, что немцы войну всё равно проиграют, что это вопрос времени и нечеловеческих усилий, но что СССР победит. Фильм «Два бойца» вышел позднее, в 1943 году, но песня «Тёмная ночь», гениально исполненная Бернесом, стала, если можно так выразиться, «лирическим гимном войны» и внесла свой эмоциональный вклад в перелом настроения огромных масс людей. Сегодня эти воспоминания и рассуждения кажутся банальными и примитивными, но тогда, чтобы заставить поверить в победу миллионы людей, понадобилась мобилизация всех компонентов искусства пропаганды и надо признать, что результаты воздействия пропаганды в тылу дали впечатляющие результаты. Не знаю, кто конкретно руководил всей этой огромной работой (едва ли можно считать, что всю эту работу делал партийный чиновник Щербаков), но страна должна была благодарить людей, внесших свой исключительный вклад в моральное оздоровление, подкрепившее усилия людей в промышленности, хозяйстве и транспорте. Без титанических усилий пропаганды конечная победа в войне была бы невозможной. Вспомнили и про Церковь, бывшую практически все годы советской власти вне закона, неважно, что пропаганда апеллировала главным образом к великорусскому патриотизму (в то время все чувствовали себя русскими, хотя антисемитизм очень вырос, как мы тогда думали – под влиянием гитлеровской пропаганды), вспоминая «псов-рыцарей» и все проигранные Германией войны в истории, делая всех немцев тупыми исполнителями гитлеровских приказов. Всё это вместе взятое принесло победу в пропагандистской войне – важную моральную победу, подкрепившую первый успех битвы под Москвой.
Где-то в начале января 1942 года, когда мы ещё жили у Кузьминых, на первой странице «Правды» я увидел фотографию изуродованного трупа Зои Космодемьянской. Мне было только шесть с половиной лет, но, взглянув на эту фотографию, я понял: немцы войну проиграли… Такого человечество терпеть не может. «Пусть ярость благородная вскипает, как волна» – так пелось в песне, и было ясно, что эту ярость не остановить ничем – немцы, если хоть что-то понимали вообще, никогда не смогут обрести союзников в мире, если они способны на такое…
Песня «Священная война» в исполнении хора и оркестра ансамбля А. В. Александрова передавалась по московскому радио несколько раз в день и транслировалась на весь Советский Союз. Она стала гимном войны, гимном сопротивления и героизма. Эта знаменитая песня стала фактом большой эмоциональной и воодушевляющей силы! В те месяцы нам казалось, что никто, даже самые большие враги советской власти, не могли чувствовать к немцам ничего, кроме ненависти (мои родители и все окружающие, конечно, заблуждались, но в это так хотелось верить!). Мы ещё не знали о Бабьем Яре, не знали о масштабе начавшегося Холокоста. О том, что немцы евреев убивают, знали с первых дней войны, и знали, что Гитлер слов на ветер не бросал, но масштабов катастрофы знать тогда ещё никто не мог.
Пока Госоркестр находился во Фрунзе, он занимался своей прямой деятельностью – еженедельно давал несколько концертов. Иногда это были специальные образовательные концерты для детей. Помню один из таких концертов, где первым номером исполнялась увертюра Глинки к опере «Руслан и Людмила». Я уже знал эту музыку, часто слушая её по радио, но живое исполнение превосходило все слуховые радиовпечатления. Музыка была яркой, радостной, праздничной. Она сразу поднимала настроение людей, даже и взрослых.
В апреле 1942 года я вдруг стал плохо спать – из моего носа выходило что-то непонятное… Короче говоря, у меня началась редкая носовая форма дифтерита. Болезнь почти подошла к середине, когда мама наконец обратилась к врачу. Нас сразу отправили в инфекционную больницу за городом, куда мы добрались пешком уже затемно. Меня посмотрел в отделении скорой помощи врач, как оказалось, профессор из Харькова (опять из Харькова!), и тут же отдал распоряжение оставить нас с мамой на ночь в «боксе» – изолированной комнате. Из-за стенки соседнего бокса слышались чьи-то тяжёлые стоны. Ночью во сне мне сделали укол вакцины, а наутро, взяв у мамы анализы, её отпустили домой. Она не заразилась от меня дифтеритом, а меня поместили в детскую инфекционную больницу на целых две недели! Это была первая разлука с мамой.
Она могла приходить навещать меня не чаще трёх раз в неделю, так как больница находилась на расстоянии километров десяти от центра города, а транспорта до больницы никакого не существовало.
Я чувствовал себя неплохо, но анализы в первую неделю ещё показывали наличие «дифтеритной палочки» в носу. Вторая же неделя полагалась как время карантина. Как-то в один из дней, около четырёх часов после полудня все услышали дикий женский крик. Оказалось, что умер восьмимесячный ребёнок. Впервые я и другие ребята, находившиеся на излечении, увидели, что означает смерть. Оказалось, что смерть – это неподвижность, но неподвижность навсегда. Маленькое желтоватое тельце ребёнка не двигалось. Нельзя сказать, что это произвело на всех особое впечатление, каждый из нас чувствовал себя хорошо, и скоро все должны были покинуть больницу. Так что смерть осталась абстрактным понятием – её никто из нас на себя не «примерял». Детство, молодость и юность всерьёз не воспринимают смерть – этот непременный и вечный атрибут жизни.
Я вернулся «домой», то есть в цирк шапито, который, как и раньше, не работал, но артисты в нём по-прежнему жили и выступали в «Балагане» на рыночной площади. На крыльце «Балагана» – «на раусе» – клоун Баев по-прежнему зазывал зрителей в цирк, обрушивая сокрушительные удары своей толстой, расщеплённой на конце бамбуковой палки на головы любопытных мальчишек. Такие удары производили громкий треск, но никакого вреда головам мальчишек не приносили, а только веселили окружающих.
Мы продолжали жить в одной комнате с матерью и дочерью Кагановскими. Как и весь наш цирк, они были харьковчанами. Мария Исааковна Кагановская и её шестнадцатилетняя дочь Майя прожили там, как мы потом узнали, до самого освобождения Харькова. Муж Марии Исааковны был сапёром и провёл войну на передовой. Он был, кажется, уникальным счастливцем – за всю войну от первого до последнего дня уже в самой Германии – не получил ни одного ранения! Такое случалось только в рассказах членов Союза советских писателей. Но тут истинная правда, хотя, если не изменяет память, всё-таки он ненамного пережил войну. Говорят, что сапёры ошибаются раз в жизни. И он не ошибся – просто вскоре после войны умер от инфаркта.
Вечерами, чаще всего при «коптилке» (стекло лампы, полученной у князя Мышецкого, давно разбилось), мама учила меня писать на разлинованной газетной бумаге «палочки», нолики, цифры, буквы, которые я уже отлично знал, но складывать буквы в слова у меня не получалось никак. Только самые простые элементарные слова из двух слогов я был в состоянии прочитать, да и то скорее всего потому, что просто узнавал их. Но начать читать по-настоящему я никак не мог. У меня был какой-то барьер, и казалось, что я никогда не сумею его преодолеть.
Всё лето 1942 года мы с мамой ожидали приезда отца, который должен был взять нас в Москву. Дело это было непростое – детей всё ещё вывозили из Москвы, а въехать туда с ребёнком было задачей исключительной трудности. То есть требовался специальный пропуск как для мамы, так и для меня – для въезда в Москву, которая всё ещё находилась «на военном положении».
Мы продолжали жить в артистических гримёрных цирка шапито, и я наблюдал жизнь цирковых артистов, репетировавших на пустом манеже каждый день, несмотря на нечеловеческую жару на солнце, когда температура достигала пятидесяти и более градусов (в тени же было не более 270).
Вечерами, когда становилось прохладно, собиралась вся цирковая «семья». Это было довольно пёстрое общество. Главным администратором официально считался Семён Ильич Добрыкин, исполнявший эти обязанности в харьковском цирке. Он был душой таких вечерних посиделок. Его цирковые истории были всегда смешными, а помнил он их бесчисленное множество. Одна из них особенно запомнилась. Когда-то в 20-е годы одну молодую лошадь списали из цирка в городской коммунхоз за исключительную недисциплинированность и нежелание учиться и подчиняться дисциплине на манеже. Как-то, шагая по улице уже «на новой работе», лошадь услышала звуки духового военного оркестра и неожиданно начала делать то, чего от неё не могли добиться в цирке – остановилась и начала танцевать! Танцевала она, конечно, насколько ей позволяли оглобли и сбруя, но вся улица зачарованно следила за её танцевальными па. Добрыкин говорил, что когда эту историю рассказали директору цирка, то он кратко выругался по адресу лошади.