Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История свободы. Россия
Шрифт:

Авторы общих, то есть не национальных, историй, с точки зрения Толстого, всего лишь расширяют эту категорию, нимало ее не проясняя: на место одной страны или нации встает множество, но взаимодействие таинственных «сил» ничуть не проясняет, отчего одни нации подчиняются другим, отчего ведутся войны, одерживаются победы, отчего невинные люди, которые искренне считают убийство предосудительным, убивают друг друга с воодушевлением и гордостью и получают за это награды; отчего случаются великие перемещения больших человеческих масс, иногда – с востока на запад, иногда – наоборот. В особенности раздражают Толстого ссылки на влияние великих идеологов. Великие люди, уверяют нас, типичны для современных им движений, а потому изучение их характеров может эти движения «объяснить». Каким образом характеры Дидро или Бомарше «объясняют» влияние Запада? Каким образом письма Ивана Грозного к князю Курбскому «объясняют» русскую экспансию на Восток? С историками культуры дело обстоит не лучше, они всего лишь вводят еще один фактор, некую «силу» идей или книг, хотя мы по-прежнему не знаем, какой смысл вкладывается в понятие «силы». Каким образом Наполеон, или мадам де Сталь, или барон Штейн, или царь Александр, или все они, вместе взятые, вкупе с Contrat social [288] «побудили» французов рубить друг другу головы и топить друг друга в реках? Почему это принято называть «объяснением»? Особую важность историки культуры приписывают идеям; что ж, всякому свойственно преувеличивать значимость своего товара, а идеи – товар, имеющий хождение среди интеллектуалов. Для сапожника нет ничего важнее кожи, вот ученые и пытаются возвести свои личные достижения в ранг «сил», управляющих миром. Толстой добавляет, что моралисты и метафизики еще больше запутывают проблему. Например, известная концепция общественного договора, которой торгуют вразнос некоторые либералы, учит нас, что множество людей препоручают волю, иными словами – власть, одному конкретному человеку или группе людей, но что же происходит на самом деле? Акт этот может иметь юридическое или этическое значение, его можно соотнести с тем, что считается разрешенным или запретным, с миром прав и обязанностей, или с понятиями добра и зла, но объяснить, каким образом властитель собирает достаточное количество «власти», словно это некий товар, чтобы оказывать влияние на исход тех или иных событий, он никак не может. Концепция «общественного договора» учит, что сам факт обладания властью делает человека могущественным; но эта тавтология тоже ничего не дает. Что такое «власть», что такое «обладание»? Кто наделяет властью, и как это осуществляется на практике? [289] Данный процесс, судя по всему, весьма отличен от того, что изучают естественные науки. Наделение – это действие, но действие непостижимое; наделение властью, принятие власти, использование власти совсем не похожи на еду или питье, на мышление или на ходьбу. Мы так и остаемся во тьме; obscurum per obscurius [290] .

288

общественным договором (фр.).

289

Один из российских критиков Толстого, М.М. Рубинштейн, на которого мне уже приходилось ссылаться, утверждает, что всякая наука использует не подлежащие анализу термины для того, чтобы обозначить сферу деятельности других наук, и что «власть» как раз и оказывается ключевым необъяснимым понятием исторической науки. Однако Толстой уверен в том, что никакая другая наука не в состоянии его «объяснить», поскольку в том смысле, в котором его употребляют историки, этот термин попросту не имеет смысла, ни концептуального, ни вообще какого бы то ни было.

290

[объясняя] темное темнейшим (лат.).

Расправившись с юристами, моралистами и философами от политики – в том числе и со своим любимым Руссо, – Толстой принимается за расправу над либеральной теорией истории, согласно которой все что угодно может произойти в силу самой незначительной, на первый взгляд, случайности. Отсюда страницы, на которых он упрямо старается доказать, что Наполеон знал о том, что в действительности происходит на поле Бородинской битвы ничуть не больше, чем самый последний из его солдат; и, следовательно, начавшийся у него накануне насморк, вокруг которого историки подняли столько шума, не имеет существенного значения. Он изо всех сил доказывает, что нам представляются кардинально важными (и привлекают внимание историков) только те решения и приказы, которые случайно совпали с дальнейшим ходом событий; тогда как великое множество других, ничуть не менее обдуманных решений и приказов, которые в ходе сражения казались ответственным за них лицам столь же кардинальными и жизненно важными, забыты потому, что неблагоприятное для них течение событий помешало их выполнить, и они кажутся теперь не имеющими исторической значимости.

Воздав по заслугам концепции героического в истории, Толстой с еще большим пылом обрушивается на научную социологию, которая претендует на открытие неких исторических законов, что невозможно по определению, ибо количество причин, порождающих любое историческое событие, чересчур велико и для человеческой системы знания, и для статистических подсчетов. Мы знаем слишком мало фактов, выбираем из них наугад и руководствуемся нашими субъективными предпочтениями. Будь мы всеведущими, мы при этом, несомненно, могли бы, как идеальный наблюдатель Лапласа, проследить путь каждой капли, составляющей поток истории, но, к сожалению, мы – жалкие невежды, и подконтрольные нам области знания ничтожно малы по сравнению с теми, которые не нанесли и (Толстой яростно на этом настаивает) никогда не нанесут на карту. Свобода воли – неизбежная иллюзия, однако, как считают великие философы, реальной от этого она не становится и проистекает исключительно от того, что мы не знаем истинных причин происходящего. Чем больше мы узнаем об обстоятельствах того или иного поступка, тем дальше он отодвигается во времени и тем труднее рассчитать все его возможные последствия; чем глубже тот или иной факт укоренен в нашей повседневной реальности, тем труднее нам представить, что было бы, если бы все вышло совсем иначе. Он кажется нам изначальной данностью; думая иначе, мы поменяли бы слишком многое в привычном миропорядке. Чем ближе мы соотносим действие с контекстом, тем менее свободным кажется действующее лицо, тем менее ответственным за свое деяние, и тем меньше нам хочется требовать его к ответу, в чем-то его обвинять. Мы не в состоянии осмыслить всех причин события, соотнести каждый человеческий поступок с обусловившими его обстоятельствами, но это не значит, что мы свободны; просто мы так и не постигнем их причинно-следственной связи.

Центральный тезис Толстого (в каком-то отношении схожий с теорией о неизбежном «самообмане» буржуазии, созданной его современником Карлом Марксом, с той разницей, что Маркс говорит о классе, а Толстой распространяет эту мысль едва ли не на все человечество) состоит в том, что существует некий закон природы, которому подчиняется все сущее, не исключая и человека; но люди не могут без страха взглянуть в лицо этому неумолимому процессу и пытаются представить его как последовательность актов свободного выбора, чтобы возложить ответственность на тех, кого сами же и наделяют героическими доблестями или пороками и называют «великими людьми». Кто же это такие? Обычные люди, в достаточной степени тщеславные и невежественные для того, чтобы принять на себя ответственность за жизнь общества; те, кто скорее готов связать свое имя со всеми жестокостями, несправедливостями и несчастьями, чем признаться в ничтожности и беспомощности перед лицом вселенского потока, который следует своей дорогой независимо от их желаний и помыслов. В этом – главный смысл тех пассажей (очень «толстовских»), в которых реальное течение событий описывается бок о бок с абсурдными, эгоцентрическими объяснениями, которые волей-неволей дают им люди, раздувшиеся от чувства собственной значимости. Чудесно описывает он и те минуты, когда правду о доле человеческой прозревают люди, у которых достало смирения признать свою незначительность и немощь. В этом же – главная цель философских пассажей, где, куда яростнее, чем Спиноза, но с теми же исходными мыслями, Толстой обличает ошибки мнимых наук.

Есть у него особенно яркое сравнение [291] : великий человек подобен барану, которого пастух откармливает на убой. Баран постепенно жиреет, ему на шею вешают колокольчик, и он может с легкостью вообразить, что он и есть настоящий предводитель отары, а остальные овцы идут туда, куда они идут, повинуясь его воле. Он так считает, и отара может так считать. Тем не менее цель, для которой он избран, – совсем другая, и поставили ее существа, о чьих мотивах ни он, ни другие овцы не имеют ни малейшего представления. Для Толстого таким бараном были и Наполеон, и, до определенной степени, Александр, да и вообще все великие исторические фигуры. Как заметил проницательный историк литературы [292] , Толстой время от времени склонен едва ли не сознательно идти против исторической очевидности. Умышленно, не так уж редко, он искажает факты, чтобы лишний раз подтвердить свою любимую теорию.

291

См.: Война и мир. Эпилог. Ч. 1, гл. 2.

292

См.: Шкловский В.Б. Цит. соч. (см. сноску 11). Гл. 7, 8; Покровский К.В. Источники романа «Война и мир» // Обнинский и Полнер. Цит. соч. (см. сноску 14).

В первую очередь речь идет о Кутузове как о литературном персонаже. Герои, подобные Безухову или Каратаеву, по крайней мере вымышлены, и Толстой имеет полное право наделять их самыми положительными, с его точки зрения, качествами – смирением и свободой от бюрократической, научной или еще какой-нибудь слепоты. Однако Кутузов – фигура реальная, и весьма показательно шаг за шагом Толстой превращает хитрого, слабого, престарелого сластолюбца, продажного и склонного к сикофантству придворного из ранних набросков, основанных на аутентичных источниках, в истинный символ русского народа, со всей его простотой и природной мудростью. К тому времени, когда мы добираемся до прославленной сцены в Филях – одной из самых трогательных в мировой литературе, – где Толстой описывает, как старый полководец пробуждается, услышав о том, что французская армия отступает, мы уже никак не связаны диктатурой фактов, мы в воображаемом царстве, в исторической и эмоциональной атмосфере, выстроенной на более чем скользких основаниях, но совершенно необходимой для созданной Толстым конструкции. Апофеоз Кутузова не имеет никакого отношения к истории, сколько бы автор ни клялся в безраздельной преданности святому идеалу истины.

В «Войне и мире» Толстой обращается с фактами по-рыцарски, когда ему это удобно, поскольку прежде всего он одержим своей главной идеей – противоречием между универсальным, общезначимым, но обманчивым опытом свободной воли, чувством ответственности, индивидуальными жизненными ценностями вообще – и реальности неумолимого исторического детерминизма, недоступного для непосредственного переживания, но истинного, поскольку бесспорны его теоретические основы. Это противоречие соответствует, в свою очередь, мучительному внутреннему конфликту, одному из многих у Толстого, – конфликту между двумя системами ценностей, общественной и личной. Да, те чувства и тот непосредственный опыт, на которых в равной степени основаны обычные жизненные ценности и частных лиц, и историков, держатся на всеобщей иллюзии, но во имя истины это обстоятельство надо безжалостно выставить на свет, а ложные ценности и ложные истины, производные от него, обличить и дискредитировать. В каком-то смысле Толстой именно это и делает, особенно тогда, когда берется философствовать и в масштабных публичных сценах романа, и в сценах батальных, и в метафизических отступлениях. С другой стороны, он делает и прямо противоположное, когда противопоставляет панораме общественной непосредственный личный опыт как высшую ценность, сталкивая конкретную и многоцветную реальность индивидуальных человеческих жизней с бледными абстракциями ученых, особенно историков «от Гиббона [293] до Бакля [294] » [295] , которых резко упрекает в том, что они принимают свои пустые категории за реальные факты. Однако примат личного опыта, и личных отношений, и личных доблестей предполагает то самое виденье жизни с присущим ему чувством личной ответственности, с верой в свободу и возможность спонтанного поступка, которому посвящены лучшие страницы романа. Оно именно и представляет собой ту самую иллюзию, от коей необходимо избавиться, чтобы встретить истину лицом к лицу.

293

Эдвард Гиббон (1737–1794), английский историк. Основной труд – «История упадка и падения Римской империи» (1776–1781) (Примеч. пер.).

294

Генри Томас Бокль (1821–1862), английский историк. Находился под явным влиянием Джона Стюарта Милля. Автор неоконченного, написанного со столь нелюбезных Толстому позиций «научной истории» труда «История цивилизации» (1857–1861) (Примеч. пер.).

295

Война и мир. Т. 4. Ч. 2, гл. 1.

Эту нелегкую дилемму он так и разрешил. Порою, как в опубликованном еще до выхода в свет последней части «Войны и мира» разъяснении [296] , Толстой проявляет нерешительность. Индивид свободен «в некотором смысле», когда речь идет только о нем самом: так, поднимая руку, он свободен в определенных физических пределах. Но как только он вовлечен в отношения с другими людьми, он утрачивает свободу и становится частью неумолимого потока. Свобода реальна, но ограничена простейшими действиями. В иных случаях исчезает даже самый слабый луч надежды; Толстой не может допустить ни малейшего исключения из универсального закона; либо детерминизм не знает никаких границ, либо его попросту нет, и тогда воцаряется хаос. Человеческие поступки могут показаться свободными от социальной обусловленности, но они не свободны, они не могут быть свободны, они – часть этой самой обусловленности. Наука не в состоянии разрушить то сознание свободы, без которого не было бы ни морали, ни искусства, но она может доказать его несостоятельность. «Власть» и «случайность» – всего лишь имена, обозначающие, что мы ничего не знаем о причинно-следственных связях, но эти связи существуют независимо от того, замечаем мы их или нет. К счастью, мы их не замечаем; если бы мы почувствовали на себе их вес, мы вряд ли вообще были бы способны действовать; утрата иллюзии парализовала бы жизнь, которая держится на нашем счастливом неведении. Однако бояться нам нечего – мы никогда не откроем всех действующих в нашем мире причинно-следственных связей. Причин очень много, а сами они бесконечно малы; историки выбирают из них ничтожно малое число и приписывают все на свете действию этого произвольно выбранного крохотного набора. Каким образом могла бы действовать идеальная историческая наука? Используя нечто вроде счисления, посредством которого ничтожно малые человеческие и нечеловеческие действия и события можно было бы проинтегрировать, чтобы больше не искажать исторического континуума, разбивая его на произвольные фрагменты [297] . Толстой выстраивает эту метафору, основанную на исчислении бесконечно малых величин, с великолепной ясностью и с привычным простым, живым и точным чувством слова. Анри Бергсон, прославившийся теорией о том, что реальность – искусственно расчлененный естественными науками поток, который тем самым искажен, лишен непрерывности и собственно жизни, развивал похожую мысль очень долго, не столь ясно, не столь доходчиво и привлекая целый арсенал ненужных терминов.

296

Несколько слов по поводу книги: «Война и мир» // Русский архив. 1868. № 6. Стб. 515–528.

297

Война и мир. Т. 3. Ч. 3, гл. 1.

Такой взгляд на жизнь присущ не мистику и не интуитивисту. Мы не знаем сути происходящего не потому, что нам изначально недоступны первопричины, но потому, что их слишком много, первичные частицы микроскопически малы, а мы неспособны видеть, слышать, запоминать, записывать и координировать достаточное количество материала. Всеведение в принципе возможно даже для эмпирического существа, но, конечно же, практически недостижимо. Только этим, и ничем иным, более глубоким или занятным, объясняются наша мегаломания и наши абсурдные иллюзии. Мы не свободны, но не можем жить без уверенности в своей свободе. Что же нам остается делать? Толстой так и не приходит к какому-либо ясному выводу, он формулирует только общий взгляд, в чем-то похожий на взгляды Берка [298] : лучше отдавать себе отчет в том, что мы понимаем происходящее именно так, как мы его понимаем, во многом так же, как понимают его обычные, простые, непосредственные люди, чей взгляд не искажен теориями и не замутнен пылью, поднятой научными авторитетами, чем пытаться ниспровергнуть взгляды, продиктованные здравым смыслом (которые, по крайней мере, хороши уже тем, что проверены длительным опытом), ради мнимых наук, основанных на неадекватных до нелепости формах оптимистического рационализма. Науки эти – не более чем ловушка и обман. Потому Толстой и нападает на все виды оптимистического рационализма, на естественные науки, либеральные теории прогресса, немецких военных теоретиков, французскую социологию и самоуверенные проекты социального переустройства. Так он находит себе оправдание, чтобы выдумать Кутузова, который, следуя простому, русскому, наивному инстинкту, либо с презрением отвергает, либо просто игнорирует мнения немецких, французских, итальянских военных специалистов, и возвысить его до статуса национального героя, в каковом он, отчасти благодаря Толстому, и пребывает по сей день.

298

Эдмунд Берк (1729–1797), английский политик и политический философ. Наиболее известное его сочинение – «Размышления о революции во Франции» (1790) (Примеч. пер.).

«Фигуры у него, – пишет Ахшарумов в 1868 году, сразу после выхода в свет последней части «Войны и мира», – реальные, а не просто пешки в руках непостижимого рока» [299] ; с другой стороны, теория его остроумна, но совершенно ни с чем не сообразна. В дальнейшем именно этот взгляд и возобладал как среди русских, так и среди многих западных критиков. Русские левые интеллектуалы обвиняли Толстого и в «социальном равнодушии», поскольку, на их взгляд, он недооценивал благородных общественных побуждений, видя в них смесь невежества и дурной одержимости, и в «аристократическом» цинизме, поскольку он относился к жизни как к заболоченной земле, осваивать которую бессмысленно. Флобер и Тургенев, как мы имели возможность убедиться, считали порочной саму наклонность философствовать. Принял эту доктрину всерьез и попытался ее рационально опровергнуть только историк Кареев [300] . Он терпеливо и мягко указывает, что, сколь бы разительным ни был контраст между реальностью частной жизни и жизнью социального муравейника, отсюда вовсе не вытекают сделанные Толстым умозаключения. Действительно, человек – и атом, живущий своею собственной осознанной жизнью, и в то же время бессознательный проводник исторической тенденции, имеющий относительно небольшую значимость элемент огромного общего целого, составленного из невероятно большого числа равновесомых ему элементов. «Война и мир», по мысли Кареева, «историческая поэма на философскую тему о двойственности человеческой жизни» [301] , и Толстой совершенно прав, полагая, что историей движет не сочетание неких невнятных сущностей вроде «власти» или «умственной деятельности», как представляется наивным историкам; в самом деле, с точки зрения Кареева, он правильно отвергал тенденцию метафизически мыслящих авторов идеализировать такие абстрактные сущности, как «герои», «исторические силы», «моральные силы», «национализм», «разум», или считать их причинами исторического процесса. Авторы подобных теорий впадают одновременно в два смертных греха: они изобретают несуществующие величины для объяснения конкретно-исторических событий и дают полную волю личным, национальным, классовым или же философским предубеждениям.

299

Цит. соч. (см. сноску 12).

300

Кареев Н.И. Историческая философия в «Войне и мире» // Вестник Европы. 1887. № 4 (июль – август). С. 227–269.

301

Там же. С. 230. Ср.: Война и мир. Т. 3. Ч. 1, гл. 1 («две стороны в жизни каждого человека»).

Здесь придраться не к чему, и Толстому воздается должное как писателю, который выказал большую историческую интуицию – «больший реализм», чем многие историки. Прав он и тогда, когда требует, чтобы мы научились интегрировать бесконечно малые исторические величины. Сам он именно это и сделал с персонажами собственного романа, которые исключительны ровно настолько, чтобы «суммировать» в своих характерах и поступках бессчетное количество других людей, через посредство которых осуществляется «движение истории». Это и есть интегрирование бесконечно малых, не научными, конечно, а «художественно-психологическими» средствами. Толстой прав в своем отрицании абстракций, однако он зашел слишком далеко и не только стал отрицать, что история – наука естественная, вроде химии (и здесь он прав), но и вовсе отказал ей в праве называться наукой, то есть предметом со своими специфическими концепциями и обобщениями; если бы он был прав, это означало бы конец истории как таковой. Толстой прав, когда утверждает, что безличные «силы» и «намерения» прежних историков были мифами, способными создать опасную путаницу, но если мы не сможем думать о том, что заставило ту или иную группу вполне реальных людей вести себя так-то и так-то, не исследовав психологию каждого члена этой группы, а затем «проинтегрировав» полученные данные, нам вообще придется забыть о таких понятиях, как история и общество. Однако человечество задавалось подобными вопросами с пользой для себя; и, отрицая то обстоятельство, что мы можем многое открыть через посредство социальных исследований, исторических умозаключений, мы, по мнению Кареева, отрицаем сколь-нибудь достоверные критерии различения между исторически истинным и ложным, а это, несомненно, предрассудок, порожденный упорным обскурантизмом.

Поделиться с друзьями: