ЖАНРЫ

История жизни, история души. Том 3
Шрифт:

Потом были вопросы из зала и ответы в зал. Слушатели не столько поэзией интересовались, сколько жизнью и делами рабочего класса в Советской России. В те годы им не часто приводилось беседовать с человеком оттуда. Попадались и вопросы провокационного характера; на них Маяковский отвечал с привычной резкостью и хлёсткостью и тут задал Марине работы, поскольку некоторые наши словосочетания вообще не имеют адекватов на французском языке.

Эти общие черты — всё, что донесла моя память из рассказов родителей - сквозь сорок пять лет расстояния!
– о вечере, на котором сама не присутствовала, так как присматривала дома за маленьким братом.

Сделанные же Мариной непосредственно после вечера записи не сохранились — они погибли во время войны вместе с той частью архива, которая была оставлена на хранение друзьям во Франции.

Сказать, что Марина любила и понимала творчество Маяковского, — вялая и плоская констатация сегодня, когда он давно стал мало что самим собой — поэтом, человеком, личностью, — но и частью нашего пейзажа: площадью, станцией метро, пароходом, собственным монументом. Когда любой школьник любит и понимает.

Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно ещё далеко до устойчивости и выверенное™ дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать поэзию, до той поры изъяснявшуюся в иной, веками утверждённой, тональности; когда ешё неясно было, чей творческий потолок и предел близок, а кто — безмерен; кто пойдёт вперёд и вверх, кто — по собственному кругу; кто вовсе собьётся с голосу и с дистанции; когда всё, что мы ныне знаем о прошлом, ешё только смутно маячило впереди, пробивая себе русло — единственное среди многих возможных.

Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанное™ себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре — уже в 1922 году - скажет: «От вчерашних правдвдоме -смрад и хлам...»21

Всю жизнь Маяковский оставался для неё истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству её, определяется по признаку её принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убеждённости в неправомерности такой оценки, — не обижалась на него — она, взвивавшаяся от куда меньших досад...

Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».

Первое своё стихотворение Маяковскому — «Превыше крестов и труб...», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.

ПАСТЕРНАК

Среди многих обстоятельств и положений, постоянно мешавших Марине, заставлявших её негодовать, разочаровываться и попросту страдать — особенно в эмиграции, — наипервейшим препятствием был тот речевой барьер, та языковая преграда, которая отделяла её от

окружавших — близких или далёких, пишущих или только читающих - людей.

Сила её дара, помноженная на неистовую жажду самовыражения и самоотдачи — в дружбе, в любви, в человеческом общении, с роковой неизменностью расшибалась о речевую или эпистолярную холодность - или скупость - или скудость - собеседника, об инакость его самого и его способности (желания) вести диалог на высоте Джомолунгмы.

«Держатели» обыкновенных чувств и мыслей быстро утомлялись от необходимости взгромождаться на ходули или вытягиваться на цыпочках, от несвойственности навязываемого им Мариной напряжения, спрашиваемой с них ею работы ума и всех мускулов духа — если они ими вообще обладали.

Собеседников же творческого склада зачастую раздражала или отпугивала настойчивость, с которой Марина, внедряясь в их собственный строй, перестраивала и перекраивала их на свой особый, сильный и несвойственный им лад, при помощи своего особого, сильного и несвойственного им языка, таланта, характера, самой сути своей.

Новые отношения с новыми людьми у Марины начинались зачастую с того, что, заметив (а не то и вообразив) искорку возможной общности, она начинала раздувать её с такой ураганной силой, что искорке этой случалось угаснуть не разгоревшись, или, в лучшем случае, тайно тлеть десятилетиями, чтобы лишь впоследствии затеплиться робкой заупокойной свечкой.

Разумеется, Марина была способна и на «просто отношения» — приятельские, добрососедские, иногда даже нейтральные - и искру возможной (а по тем, эмигрантским, временам и обстоятельствам, пожалуй, и невозможной) общности искала и пыталась найти далеко не в первом встречном.

Однако современное ей несоответствие отзыва — зову, отклика — оклику, уподоблявшее её музыканту, играющему (за редчайшим исключением) для глухих, или тугоухих, или инакомыслящих, заставлявшее её писать «для себя» или обращаться к ещё не родившемуся собеседнику, мучило её и подвигало на постоянные поиски души живой и родственной ей.

И чудо свершилось: 27 июня 1922 года почтальон принес на Трау-тенауштрассе, 9, ещё одно письмо от Эренбурга — из Бинг-ам-Рюге-на; «ещё одно», потому что Илья Григорьевич и Марина писали друг другу часто, по два-три раза в неделю, он — продолжая и на расстоянии выполнять свои «опекунские обязанности» по отношению к ней, а она — «отчитываясь» в своих делах и замыслах.

На этот раз конверт оказался куда более тяжёлым на вес, чем обычно. Марина, как всегда аккуратно, вскрыла его любимым разрезальным ножом в виде миниатюрной шпаги, в давние годы подаренным Серёжей, достала несколько листков сероватой бумаги, исписанных незнакомым, наклонным, летящим почерком, и Эренбургову сопроводительную записочку:

«Дорогая Марина, шлю Вам письмо от Пастернака. По его просьбе прочел это письмо и радуюсь за него. Радуюсь также и за Вас — Вы ведь знаете, как я воспринимаю Пастернака.

Жду очень Ваших стихов и писем!

Нежно Ваш

Эренбург».

«Воспринимаю! — сказала Марина с усмешкой. — Мы его любим — а он нас воспринимает!» — и принялась за чтение пастернаковского письма:

«14. VI.22. Москва.

Дорогая Марина Ивановна!

Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше — “Знаю, умру на заре!На которой из двух” - и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевёл свои попытки с этого стихотворения на “Ярасскажу тебе про великий обман”, я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенёс их на “Вёрсты и вёрсты и вёрсты и чёрствый хлеб”, — случилось то же самое.

Вы — не ребёнок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни означает, при обилии поэтов и поэтесс не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.

Поделиться с друзьями: