Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Итальянская тетрадь (сборник)
Шрифт:

Странно, но эти вздорные мысли успокоили Петра Ильича. Они подсказывали спасение – на самый крайний случай. Уйти всегда можно, не в дверь – так в окно, не в окно – так в замочную скважину.

– Подай фрак, – сказал он больным голосом. – И собирайся, мы завтра уезжаем.

– Это как же – ни с того ни с сего? – всполошился Алешка. – Нехорошо барыню обижать.

– Молчи, невежа!

Обвинение в невежестве было самым ненавистным для Алешки. В браиловской дворне он считался человеком высокообразованным – изучал русский, французский, арифметику и закон Божий. К тому же обидное слово напомнило ему о запущенной подготовке к экзаменам на военную льготу, он скис, насупился и молча помог барину одеться.

Петру Ильичу необыкновенно шел фрак, и пластрон, и черный галстук. Его ладная, но чуть сыроватая фигура обретала стройность, даже некоторую жестковатость, тугой воротничок напрягал шею, и голова чуть откидывалась назад, придавая облику горделивость, движения становились сухими и четкими. При этом он не любил парадной одежды – качества, придаваемые ему фраком, не были свойственны его натуре, его внутреннему существу, и этот обман был ему неприятен.

Он приказал Алешке следовать за ним. На смирной четверке, с Ефимом на козлах, они быстро добрались до Браилова, как раз зажегшего первые огни. Почти разом вспыхнули китайские фонарики, а в вышине юркой мышью забегал красный огонек, прочертив в небе сложный вензель дома фон Мекк.

– Вот это да! – восхитился Алешка. – Люминация первый сорт!

– Иллюминация, дубина!

– Что это вы, сударь, нынче в ругательном расположении? Я ведь и обидеться могу, – предупредил Алешка.

– Прости, дружок, что-то с нервами у меня. Как бы ударик опять не хватил.

– Может, повернем? – обеспокоился Алешка.

– Нет, нет! Нельзя!.. Ефим, голубчик, подхлестни-ка своих носорогов.

Ефим с оттяжкой прошелся по лощеным крупам. Четверка хрястнула копытами по передку экипажа, будто собираясь пуститься в галоп, но даже не прибавила рыси.

– Давай вон туда. – Чайковский показал Ефиму на замшелую каменную ограду, уходившую в густые заросли.

– Да там не увидишь ничего, – заметил Алешка.

– А я перелезу.

– Ну-ка собаки!..

Чайковский как-то странно посмотрел на него.

– Здесь мне плохого не сделают. Подсоби!..

Они вышли из экипажа, Алешка присел, Чайковский ухватился за каменный столб, оперся коленом о крестец парня, прочно стал ему на спину, примерился и, взмахнув хвостами фрака, этаким чертом скакнул за ограду. Он слегка ударился коленом о какой-то пенек, и, хотя твердо верил, что в доме фон Мекк ему нечего бояться, сердце отчаянно заколотилось, когда из темноты прянул громадный пятнистый дог. Черное в его шерсти сливалось с тьмой, казалось, что у него полморды и дыры по всему телу.

Петр Ильич знал, что собака чувствует, когда ее боятся, и пуще свирепеет, но ничего не мог поделать с собой. Он остановился, прижав локти к груди и кистями защищая горло. Сопя, отфыркивая и сбрасывая тягучую слюну с угла губ, пес обнюхал Петра Ильича, что-то соображая в своей усеченной голове. Может быть, он припоминал запах Сиамаков, гарантирующий надежность посетителя? Дог отпрыгнул и скачками понесся прочь...

Петр Ильич вытер лоб и двинулся дальше. Фейерверк разгорался все ослепительнее. Крупные фугасы распахивали небесный свод, обнажали его тревожный рельеф с громоздами облаков. Инстинкт самосохранения оставил Чайковского. Он не сознавал, что движется напролом, сквозь кусты и деревья, к самому средоточию праздника. Роса забрызгала ему брюки до колен, промокли ноги в лакированных сапогах, он чувствовал холод и влагу в плечах и лопатках. Когда он вышел к пруду, золотая свеча зажглась над самой его головой, ему почудилось, что он открыт взглядам всех обитателей дома, любующихся искусственными лебедями, утками, дельфинами. Он метнулся назад, но сразу сдержал шаг, поняв, что его не могли разглядеть на фоне темных деревьев. Зато он удивительно полно и отчетливо охватил все нарядное многолюдство. За какие-то мгновения он успел разглядеть идетей Надежды Филаретовны: стройных юношей Сашонка с Николаем, подростков Макса с Мишей, формирующуюся, неуклюже-прелестную Соню, строгую Юлию, крошечную Милочку, – и немногочисленных гостей, и лакеев, разносящих прохладительное, и в глубине пейзажа старого фейерверкера в допотопном мундире, и его подручных, младших слуг, наряженных в красивые шелковые рубахи. Не было лишь одной Надежды Филаретовны. Он не мог пропустить ее, увидев так много. Главное действующее лицо отсутствовало.

Две грациозно-костлявые русские борзые с опасным щучьим оскалом подбежали к Чайковскому. Между лап у них крутился черный, коротко стриженный пуделек. Петр Ильич знал его по прежнему гостеванию в Браилове.

– Крокет, Крокет!..

Пуделек узнал его и завилял всем каракульчовым телом. Борзые поверили своему меньшому приятелю и, успокоенные, убежали прочь. Петр Ильич подумал, что собаки могут его выдать. Надо было избрать более надежное место для наблюдения. Неподалеку от пруда виднелась беседка, увитая плющом. В прозоры между листьями можно спокойно любоваться и прудом, и фейерверком, и всеми насельниками дома. Он вошел в беседку, и, прежде чем успел оглянуться, мимо него метнулась высокая женская фигура, задев его подолом платья. Ухватившись руками за веревки, по которым тянулись побеги плюща, женщина стала, тяжело дыша.

Он невольно попятился, хрустнула под ногой сухая ветка. Надежда Филаретовна чуть повернула голову на высокой стройной шее. На Чайковского пахнуло теплым ароматом духов. Ничего не обнаружив, Надежда Филаретовна отвернулась. В руке у нее был веер, она стала обмахивать лицо, грудь, и легкие волосы Чайковского взлетели под рожденным ею ветром.

Чайковский подался вперед и протянул руки, словно собираясь заключить ее в объятия. Он провел ладонями от ее виска до плеч, затем до талии, точно следуя рисунку фигуры, оконтуренной огнем фейерверка. Странно, что она не слышала его громко стучащего сердца. Осмелев, он водил руками над ее прической, почти касался маленьких ушей и нежных волос на долгой шее. Тальма соскользнула, и ее сильные округлые плечи матово белели в темноте.

Внутренне лицо Петра Ильича плакало от странного, горестного счастья. Они были так близки сейчас и так безнадежно разъединены. И казалось, Надежда Филаретовна ощущает нечто удерживающее ее в беседке, но не позволяющее оглянуться. Она дышала прерывисто, раз даже тихонько застонала, и жалоба эта странно отозвалась в Чайковском. Некогда испытанное к Дезире д’Арто вновь ожило в нем.

В полубреду услышал он какие-то голоса: капризный – детский и резкий, недовольный – взрослый. И тут Надежда Филаретовна прошептала: «Боже мой!», выбежала из беседки, и шаги ее зашуршали по песку...

Петр Ильич с трудом перелез через ограду и свалился прямо в руки Алешке.

– Господи, а я-то маюсь! Думал, несчастье какое.

– Ври больше, небось в три листика играл. – Петр Ильич шатнулся и жалобно попросил: – Дай руку, Алешенька...

Ночью, лежа без сна, Петр Ильич сочинял письмо Надежде Филаретовне, произнося слова шепотом вслух:

«...Прекрасная, дорогая и, да позволено мне будет раз сказать открыто, навсегда любимая Надежда Филаретовна. Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет в Сиамаках, не будет больше в Вашей жизни. Мы доиграли до конца нашу высокую игру. Вы защитили меня от всего, но не от самой себя. Когда-то Вы говорили: я должен любить музыку, а не женщину, – но я нарушил закон своей жизни и потому бегу. Я больше, неизмеримо больше теряю в Вас, нежели Вы теряете во мне. Но что поделать? С Вами, под Вашим большим и теплым крылом моя душа утешится в нежности, надежности, блаженстве. Она уснет, и ее не разбудишь никакой музыкой. Да и откуда возьмется музыка? Вы сами музыка. Вы больше, величайшее чудо света – Человек, Женщина, Жена, Мать. Я все еще верю, что моя музыка кому-то нужна.Могу ли я ради собственного счастья отказаться от того обязательства, которое дал неведомо когда, неведомо кому, неведомо где, но дал, это я твердо знаю. Я сам лишь инструмент, на котором играет неведомый дух. Иногда я плохой инструмент, расстроенный, дребезжащий, но я еще стану хорошим инструментом. Моя главная песня не спета, и я не знаю, когда я спою ее. Знаю лишь, что спою только на своем одиноком пути. Мне больно, мне страшно писать это...»

Он так и не предал бумаге это самое искреннее и соответствующее – без обиняков – правде переживания письмо свое к госпоже фон Мекк. Вместо него он послал обычный тщательный отчет о проведенном дне, но не о том, чем был для него на самом деле этот прекрасный и страшный день. Он даже написал, что любовался праздником возле беседки, неподалеку от пруда. Он и сам не знал, зачем он это сделал. Конечно, он ни словом не обмолвился, что видел ее. И вскоре вслед за тем покинул Сиамаки. Его поспешный отъезд напоминал бегство...

Поделиться с друзьями: