Итальянские новеллы (1860–1914)
Шрифт:
— Так дальше жить нельзя, — сказал вдруг красавец Джованнино.
— Нельзя, — эхом отозвалась Кьярина.
— Что же делать?
— Мы могли бы бежать, — сказала девушка.
— А что мы будем делать? — спросил он удивленно и тревожно.
— Поженимся.
— Без денег?
— Без денег.
— Это уж слишком отчаянное дело, — добавил он, качая своей красивой головой юноши, который знает жизнь, опасается ее жестокости и не желает брать на себя слишком много.
— Когда есть любовь, ничего больше не нужно. Ты же меня любишь.
— Очень, Кьяра, очень.
— Тогда нам никаких денег не нужно. Убежим!
— Без денег ничего не сделаешь.
— Ты трус, — сказала она с возмущением.
— Красавица моя, ты шутишь. — Он рассмеялся.
— Не шучу, не думай! Раз тебе нужны деньги, значит ты не знаешь, что такое любовь, ты трус.
— Я тебя обожаю, Кьяра.
— Нет.
— Ты же знаешь, Кьяра, что я тебя обожаю.
— Нет.
— Душой своей клянусь, что я тебя обожаю.
— Нет.
Но третье отрицание прозвучало не столь решительно. Она посмотрела юноше в глаза и признала себя побежденной.
— Ты прав, — сказала она.
— Найдем какой-нибудь другой выход, раз так дальше жить невозможно, — повторил он, как будто его постоянно терзала проблема дальнейшего существования.
— Я ничего не могу придумать. Моя мачеха ужасно жестокая.
— Такая уж жестокая? Неужели ее нельзя чем-нибудь задобрить?
— Даже и думать об этом не хочу, — сказала она, презрительно опуская уголки рта, — я не умею унижаться.
— Это не унижение: она ведь тебе вроде матери.
— Боже упаси! — воскликнула она и перекрестилась.
— Почему ты не хочешь, чтобы я переговорил с ней? — спросил он, как бы продолжая вслух свои размышления. — Давай я это сделаю.
— Это ни к чему не приведет.
— Кто знает!
— Это низкая женщина, которая одни только деньги и ценит.
— Что ж, деньги неплохая вещь, хотя любовь лучше, — заметил он.
— Мне кажется, она никого никогда не любила, — продолжала Кьярина все с тем же презрительным выражением.
— Она могла бы полюбить тебя, если бы ты этого захотела.
— Как же мне этого хотеть, если она бьет меня по лицу и держит дома под замком? Меня заперли, как в тюрьме. И если она сейчас придет и увидит, что мы разговариваем, она снова меня поколотит, я знаю!
— Тогда я уйду.
— Нет, нет, Джованнино, — попросила она, — не уходи, не уходи.
Голос и взгляд ее были полны такой страсти, что он побледнел от любви.
— Она еще не идет, — продолжала она, не сводя своих глаз с лица влюбленного юноши, — она еще не идет, ну, а какая важность, если и придет?
— Дай мне руку, Кьярина, — прошептал он, поддавшись всесильному магнетизму любви.
— Не могу, мне не достать. — Она нагибалась, тянулась к нему. — Не могу, не могу! — воскликнула она снова, готовая расплакаться.
— Я поговорю с твоей мачехой, Кьяра, — упрямо продолжал он свое.
— И что же ты ей скажешь, если она тебя не прогонит?
— Уж я постараюсь, чтобы она меня не прогнала. Что я ей скажу? Не знаю. Скажу ей правду. Что мы любим друг друга…
— И что мы скорее умрем, чем бросим друг друга, — добавила она как нечто само собой разумеющееся.
— Не думай о смерти. Я ей скажу, что я ужасно беден, но что никто не может любить тебя сильнее и лучше меня; что я надеюсь выбиться в люди, победить силой твоей любви скрытую нужду, в которой я живу.
— Это скверная женщина, — промолвила она с тревогой, — она тебе не поверит.
— Я ей докажу, — сказал он. — Я не в силах видеть, как ты страдаешь, я сам мучаюсь.
Они глядели друг на друга, охваченные драмой борьбы за свою любовь перед лицом стольких препятствий. Тем временем торжественная месса по случаю троицы уже кончилась. Первым прибыл во дворец пустой экипаж княгини ди Сантобуоно, который отвозил эту знатную даму в большой дворец на улице Сан-Джованни-а-Карбонаро. Она прежде других покинула церковь. Кучер, сойдя с козел, поднял глаза, улыбнулся при виде двух влюбленных и принялся спокойно стаскивать свою ливрею. Потом пришла чета Манетта; экс-секретарь вел под ручку ту, которую он галантно именовал своей супругой. Они увидели влюбленных, которые сейчас ничего не говорили и только улыбались друг другу.
— Элиза.
— Что тебе?
— Помнишь, как мы встречались с тобой в Санта-Мария-Капуа-Ветере?
— Помню.
— Помнишь, как ты не хотела уезжать из провинции?
— Помню.
— Разве не лучше оказалось в Неаполе?
— Лучше.
— Слава богу! — произнес добрейший секретарь.
Чета Ранаудо возвращалась более медленно. Парочку они встретили улыбкой, исполненной родительской нежности.
— Пощечинами, видно, многого не добьешься, — заметила, усмехнувшись, донна Пеппина, глядя на парочку с выходившей на двор галереи.
— Увы, нельзя любить на расстоянии! — пропел вполголоса дон Альфонсо, любивший выставлять себя феноменальным вокалистом.
Обе четы неторопливо подымались по лестнице. Тем временем у окон и на балконах четвертого этажа собирались жильцы. Забыв обо всем на свете, влюбленные глядели друг другу в глаза.
— Скажи мне в последний раз, что ты меня любишь, Кьярина.
— В последний раз? Я всегда буду тебя любить, всегда.
— Ну, дай мне руку.
Чтобы встать повыше и дотянуться до него, она стала складывать в кучу витки веревки. В это время на дворе появилась бедная Орсолина, волоча за собой сынишек и зная, что за ней по пятам следует донна Габриелла. Взглянув наверх, донна Орсолина увидела влюбленных, увидела, как легко их могут застать врасплох, и, несмотря на свою робость, она громко кашлянула — красноречиво, предостерегающе, самоотверженно. В этот момент влюбленным удалось наконец дотянуться друг до друга одним пальцем, и на виду у всех, в теплое весеннее утро они наслаждались маленькой невинной лаской, окруженные молчаливыми или рассеянными улыбками людей, делавших вид, что они ничего не замечают.
Войдя во двор, увидела эту картину и донна Габриелла.
Но снисходительное и чуткое молчание всех этих существ, и бедных, и старых, и несчастных, и больных, всех этих славных и душевных людей, которые все видели, все понимали и все извиняли, победило презрение этого черствого сердца, не умевшего ни молиться, ни прощать.
II
Сидя у двери своего балкончика, Кьярина тщетно пыталась чем-либо обмануть свое нетерпение. Душа ее была охвачена смятением. Она пыталась молиться и стала машинально перебирать четки, вручая свою судьбу мадонне, так как наступил решающий час. Но пальцы ее цепенели на бусах, и губы не в состоянии были вымолвить священных слов молитвы: четки так и остались лежать у нее на коленях. Пыталась она для развлечения вязать кружевные подголовники для обитой желто-золотой парчой мебели гостиной, но и эта механическая работа валилась у нее из рук. Время в эти послеполуденные часы, казалось ей, совершенно замерло. Разве не прошло уже двух часов, как Джованнино Аффаитати сидит в гостиной их дома в обществе донны Габриеллы, стараясь победить упрямую жестокость ее мачехи? Два часа, никак не меньше. И Кьярина, одна в своей комнате, не смея ни войти в гостиную, ни кого-либо позвать, доведенная до крайнего возбуждения картинами, которые рисовало ей воображение, а еще более безмолвием и одиночеством, прислушивалась, не послышатся ли шаги, чей-нибудь голос, шум закрывающейся двери. Ни звука. Долгое время она инстинктивно, в смутном предчувствии еще худшей беды, запрещала Джованнино объясниться с мачехой. Но юноша настаивал, считая такой разговор единственным выходом, и в один прекрасный день, не предупредив ее, написал письмо донне Габриелле, прося у нее разрешения поговорить с ней. Как ни странно, мачеха выразила согласие немедленно и даже в любезной форме. В восемь часов вечера обе женщины молча сидели за ужином: всякая еда проходила у них либо в молчании, либо в гневных спорах.
— Твой поклонник мне нынче написал, — сказала вдруг донна Габриелла.
— Ах, вот как! — промолвила Кьярина, стараясь не показать, как испугало ее это известие. — И что же ему нужно?
— Хочет поговорить. Зайдет завтра.
Снова наступило молчание. Мачеха говорила сухо, но без гнева; казалось, она хочет отвести всякие вопросы. Кьярина из гордости ничего не сказала, но ночь она провела беспокойно, в лихорадочной полудремоте: сон казался ей действительностью, а действительность сном. Девушку бросало то в холод от мерещившихся ей неслыханных ужасов, то в жар от загоравшихся в ее крови сладостных надежд. Она не могла найти покоя. Когда в три часа послышался звонок, она готова была броситься и прогнать Джованнино, крикнуть ему: «Беги!» Но она осталась в своей комнате, не двигаясь, обессилев от нервного напряжения, мешавшего ей что-либо делать, и время для нее тянулось бесконечно. Но о чем мог так долго говорить Джованнино с упрямой мачехой? Конечно, можно было предвидеть, что она не легко поддастся убеждениям. Очевидно, Джованнино пришлось прибегнуть к мольбам, заклинать ее не губить два любящих сердца. К чему все это? Кьярина ни за что на свете ни о чем не попросила бы эту жестокую женщину. Она была слишком горда и скорее претерпела бы любую муку, чем согласилась себя унизить. Чтоб успокоиться и побороть в себе грустные мысли, девушка стала смотреть на улицу. В переулке делле Граделле женщина у входа в свою прачечную гладила белье, время от времени с материнской заботливостью подталкивая ногою ивовую люльку, в которой дремал ее сынишка. При каждом толчке малыш блаженно закрывал глаза, а мать с силой нажимала утюгом на пластрон рубашки, от которой подымался пар. С балкона донны Пеппины Ранаудо доносился острый запах томата; рыхлая толстуха то и дело выходила и помешивала лопаткой пасту, сушившуюся на июльском солнце. Громко жужжали мухи, а с улицы Сан-Джованни-а-Карбонаро доносился голос продавца лимонов, меланхолично расхваливавшего свой свежий товар. Кьярина чувствовала себя каким-то лунатиком; она прижала лоб к жалюзи из зеленых дощечек, не видя, что происходит внизу, на улице, не понимая, что кричат уличные мальчишки, не слыша ни их голосов, ни голосов продавцов и животных. И странным образом волнение ее было полно безнадежности: она не представляла себе, чтобы из разговора Джованнино с донной Габриеллой вышло что-либо хорошее. Это было тревожное ожидание какой-то беды, чего-то коварного, каких-то новых терзаний для ее любви: от этой женщины доброго нечего ждать. Вся ее обида на мачеху вскипала в ней, подогретая нервным возбуждением, в котором она находилась уже двадцать часов. От этой женщины она никогда не видела ничего хорошего; ей она была обязана всеми своими муками, всеми слезами, всем мраком своего теперешнего существования. Как же можно было ждать от нее добра? Ей мерещилось только зло, но зло неизведанное, непонятное, которого она никогда еще на себе не испытывала. Страх вытеснил в ней наконец все прочие чувства. Съежившись на стуле, пригнув голову к груди, глядя неизвестно куда, ожидала она этой неведомой угрозы; проходившие минуты казались ей теперь смертельно тоскливыми. Кто-то появился, у нее за спиной и позвал ее вполголоса: