Итальянские новеллы (1860–1914)
Шрифт:
Это святой Джованни благословляет крестьян жарким солнцем и безветрием, потому что как раз в день святого Джованни начинается жатва; крестьяне же любят святого Джованни и в честь его устраивают ночное бдение и купанье. Вчера ночью вся деревня была на улице; самые сильные и смелые поднимались на вершину горы, чтобы увидеть, как, три раза окунувшись в море, восходит солнце, и чтобы поймать его первый луч — он сохранит их от ведьм и от дурного глаза; а в это время женщины, старики и дети ожидали росы, одной капли которой достаточно, чтобы разрушить козни целой сотни чертой, а девушки обжигали цветок чертополоха, с трепетом ожидая, что наутро он станет опять свежим и красивым, — это знак того, что любовь их женихов выдержит испытание огнем. А когда солнце взошло, роса выпала и чертополох вновь расцвел, все собрались напротив маленькой церкви, — толпа женщин отдельно от толпы мужчин, — чтобы их обрызгали святой водой; а потом одни кинулись в реку, другие же побежали босиком по лесу и по лупиновым лугам, омывая ноги и лицо каплями росы или просто полощась в сумрачных ручьях, которые журчат под скалами. На обратном пути все пустились по зарослям и кустарникам собирать цветы — белую матицу, колокольчики, — и кто собрал их больше, тот больше их и нацепил себе на голову, на грудь, на бока, так что люди имели вид необузданной орды сумасшедших. Потом мужчины и женщины возвратились в деревню вместе, держась за руки и распевая песни, разгоняя окрестных кур и заставляя лаять собак; а затем, позавтракав во славу господа и святого Джованни, они отправились на поля жать и постепенно потеряли друг друга из виду на огромном пространстве, над которым царит почти неподвижное солнце и отравленный воздух сжигает людей и хлеба.
Но Наччо, сыну тетушки Теклы, нипочем ни солнце, ни оправленный воздух; и пока другие жнецы в полдень отдыхают, он тихонько, как лиса, удирает от товарищей и бежит проведать свою милую; потому что Наччо, сын тетушки Теклы, так влюблен в Морайолу, что об этом уже сложили песню и рассказывают бог знает что. Но для того чтобы это не было у всех на устах, как вода из колодца, Наччо старается спрятаться — ползком, на четвереньках пробирается через высокие хлеба и не встает, пока не доберется до маленького участка Морайолы. Наччо никого не боится; напротив, каждый, взглянув ему в лицо и увидев его ястребиные глаза и белые зубы, чувствует к нему почтение, доходящее до приступа болотной лихорадки; недаром же он носит острый моллетоне [100] за поясом и одним ударом в лоб между рогами валит быка. Но Морайолу он жалеет; а так как она, робкая как зайчик-сосунок, не желает, чтобы подруги смеялись за ее спиной, то он и выдумывает всякие ухищрения, чтобы побыть хоть минутку с ней рядом, чтобы только сказать ей «до свиданья». Вот и теперь он должен с ней поговорить: ночью на людях он не смог с ней увидеться и удовольствовался тем, что бросил ей белую матицу в окошко, в то время как она, наверное, ожидала, чтобы расцвел чертополох; но он не может провести целый день, не видя ее; серп дрожит у него в руках, мысль мчится к ней, как разнузданная лошадь, и сердце лишается покоя.
100
Моллетоне — большой складной нож у абруццских крестьян.
Ему достаточно только увидеть ее и, если там не будет этой ведьмы — ее матери, сказать ей, что он придет ночью, как только пропоет петух. И он несется по пашне, как воришка, крадущий снопы, задыхаясь, насторожив глаза и уши, и руки у него горят от пыльных комьев земли. Маленькое поле Морайолы находится на каменистом склоне; надо сжать его быстро, потому что буря может унести плоды трудов целого года, и две бедные женщины останутся голыми, как камни, которые кто угодно может попирать ногами; и придется им идти искать хлеба в другое место, теперь, когда хлеб приходится покупать ценой человеческой плоти! Наччо приближается к маленькому полю; он присаживается на корточки за низенькой оградой, сложенной из камней; Морайола жнет далеко; а мать, где же она? Прекрасная пшеница: каждый колос — целое состояние! Что за руки, что за плечи у этой смуглой девушки! Когда работает, то выстоит против шести мужчин! Посмотрите-ка на нее сейчас: в юбке из тонкого полотна, в бархатном корсаже и в белой рубашке, она наклоняет голову, обвязанную белоснежным платком, и что ни взмах серпа — то сноп. Иногда она выпрямляется, откидывает голову назад, опускает руки и закрывает глаза; конечно, у нее, бедняжки, кружится голова от солнца! Но она опять начинает с яростью работать; она хочет закончить поскорее; эта жара зажигает ее кровь, как жидкий свинец, выпивает пот с ее плеч, слюну с ее губ; от кос у нее тяжелеет и болит голова. Наччо жалеет ее; но он не может подойти, раз он не знает, где мать; если эта старуха увидит его, то она созовет всех жнецов за десять миль вокруг. В ожидании он развлекается, сплетая в браслет змеиную кожу, которую подобрал по дороге: он отдаст его ей, чтобы она надела на лодыжку этот талисман, охраняющий от гадюк. Ну вот, теперь он видит, что у нее еще нет такого талисмана: когда она делает шаг, короткая юбка обнажает ее ноги до половины. Наччо больше не может терпеть; он поднимет голову, легонько свистит, как влюбленная лань, и ждет; она не слышит, но бросает серп, снимает платок и развязывает косы, которые разметываются у нее по спине, как грива; она сует руки в волосы, расширенными ноздрями, раскрытыми губами вдыхает раскаленный воздух. Но прохлады все нет. Тогда она скрючившимися пальцами расшнуровывает свой корсет и бросает его в пшеницу; ее освободившаяся грудь волной ударяет в рубашку и вздрагивает при каждом движении; а Морайола снова принимается за работу, и серп ее взлетает над золотистыми стеблями, как серебряное крыло. По ее обнаженным рукам, по точеной шее словно лиловые змейки вьются вены; по щекам, по лбу скатываются крупные капли — кажется, что слезы текут у нее из самого мозга; а она гонит, спешит, торопится, согнувшись вдвое среди колосьев, чьи ости словно лучи, которые земля отсылает обратно к небу. Иногда она выпрямляется, прекрасная, как бронзовая статуя, встряхивает пылающими волосами и склоняет голову на грудь, которая дышит часто и прерывисто. Юбка, легкая как лист каштана, теперь жжет ей бока, вызывает какой-то странный зуд, становится невыносимой; Морайола оглядывается по сторонам: какое безлюдье, какая тишина, какой ослепляющий зной! Никто не видит, она может сбросить эту раскаленную тряпку: прочь ее! Ну вот, теперь ей лучше, гораздо лучше в широкой белой рубахе, схваченной на талии пояском святой Агаты, покровительницы девушек.
И с новыми силами она хватается за серп и жнет, жнет, безумен от жары и жажды, в то время как Наччо трепещет за стеной, и жадно пялит глаза, и не смеет приблизиться; вдруг он вскакивает и уже хочет перескочить через межевые камни, но тут же впивается ногтями в свои мускулистые плечи, чтобы удержаться: нет, не дело было бы так испугать ее, нужно, чтобы сначала она его увидела; мать, быть может, прилегла где-нибудь неподалеку за кучей колосьев; она обзовет Морайолу сукой, исцарапает ей лицо… Нет! И он испытывает терпкое наслаждение, оставаясь на месте и глядя на могучую девушку, от которой жар летнего зноя удваивается в его груди.
Вот она запустила пальцы в глыбу земли, вытащила оттуда глиняный кувшин с отбитой ручкой, выпрямилась и, упершись рукой в бок, пьет, пьет так жадно, что видно, как эта болотная вода булькает у нее в горле и капли стекают по подбородку в ложбинку на полуоткрытой груди. С глубоким вздохом она отбрасывает кувшин, опять хватается за серп, но вдруг покачнулась, зашаталась и навзничь валится на колосья, словно пораженная громом.
Наччо волчьими скачками несется к ней. Он наклоняется над ее лицом, бросает вокруг полный отчаяния, налитый кровью взгляд: куда, куда ее нести? Как сделать, чтобы хоть немного подуло ветром? Он наваливает друг на друга снопы, подбирает разбросанные колосья, устраивает тень, которая покрывает ей голову, и зовет ее, трясет, колотя себя до черепу… Наконец он бросается прочь, бежит, задыхаясь, и возвращается с водой; он обрызгивает ей лицо, грудь, смачивает губы; она тяжко дышит, глаза у нее закрыты, косы разметались: она кажется мертвой. А вокруг все то же пустынное, безлюдное, высохшее поле.
— Морайола, о Морайола! Сердце души моей, отвечай, не дай мне умереть со страху, ну же, Морайола!
И он продолжал обливать ее водой, глядя на нее нежным взглядом, дрожа всем телом; губы у него побелели, крупные капли пота выступили на лбу. Наконец Морайола открыла глаза и попыталась встать, но снова упала головой на колосья. В эту минуту камень ударил Наччо в поясницу, и он услышал крик старухи, которая перед тем подбирала колосья, ползая на четвереньках по чужим полям, иссушенная летним зноем и голодом.
— Ах, разбойник, убийца! Ты с моей дочкой!
Наччо встал, взял старуху за шиворот, нагнул ее над Морайолой и сказал сквозь зубы:
— Ей плохо; если ты ее пальцем тронешь — задушу. Отнеси ее в хижину.
И пока та орала, как охрипшая наседка, он кинулся бежать через волны хлеба и появился на своем поле в ту минуту, когда его товарищи приступали к работе. Они окружили бедного школьного инспектора, приехавшего верхом на ослике, под зеленым зонтиком. Согласно обычаю, они окатили его целым потоком ругательств:
— Паршивый пес, сын ублюдка! Похититель детей, цыган, мошенник, голодный нищий! Запряжем его в телегу вместо четырех волов! Осел — его хозяин, он умнее его!.. Го-го-го! Ха-ха-ха!
Осел и инспектор не знали, на каком они свете. Наччо вышел вперед, снял шляпу, протянул бедному синьору пучок колосьев и, улыбаясь, сказал, показывая на своих товарищей:
— Синьор извинит нас, таков обычай; дайте этим славным парням на стаканчик вина, и пусть святой Джованни вам поможет и пошлет вам столько удач, сколько зерен в этих колосьях.
II
Наступила ночь, светлая, как лик луны; можно было сосчитать все колосья на милю в окружности; и Наччо, сын тетушки Теклы, вернулся на сжатое до половины поле Морайолы и начал так махать серпом, как будто только что поднялся со своего тюфяка. Он жал, потом связывал колосья в снопы и скирдовал их. На всем обширном пространстве яростно лаяли собаки, смолкая иногда, чтобы набрать воздуху в легкие; какой-нибудь петух в далеком курятнике начинал кричать, и через некоторое время еще дальше откликался другой. Ночные сторожа на соседних полях, услышав шорох колосьев на поле Морайолы, поднялись с вилами наперевес, чтобы наброситься на похитителя снопов, но затем, перекрестившись, улеглись снова, продолжая разговор и зевая:
— Смотри-ка на ведьму — сегодня суббота, спаси нас господи, а она работает. Наверное, ей сам черт помогает, чтоб он ее задушил!
— Вот из этой самой пшеницы, собранной в полночь, она наделает ядовитых блинов, чтобы вгонять в чахотку младенцев.
— И привораживать красавиц.
— Если так, то я не прочь от этих блинов!
— Еще бы, для Морайолы!
— Ну, для нее их не нужно… Она общее достояние.
— Услыхал бы тебя Наччо…
— Верно. Но уж он-то, я думаю, съел немало этих блинов.
— Влюбился, как дурак, как воробей в мае…
Но Наччо не слышал их и продолжал работать. Весь день он мучился от безумной жары, которая, казалось, высушила у него даже белки глаз; на закате солнца у него уже не было сил, он не мог даже поднести хлеб ко рту; но, выпив полфиаско винца и сполоснув лицо, он вспомнил, что спать нельзя, потому что некому будет сжать поле Морайолы, если он как мертвый повалится под изгородь; он тихонько удрал и теперь весело работал за четверых. Завтра она будет довольна, когда увидит, что земля на поле словно выбрита, и сразу догадается, что это он, и полюбит его еще больше. Жаль, что работы немного! Да ведь ее мать, эта проклятая ведьма, способна сжечь всю эту благодать, если узнает, что он тут приложил руку. И с терпким наслаждением человека, делающего что-нибудь назло, он наклонялся грудью над колосьями и низко срезал их до второго узелка на стебле, порой резким движением вырывая пшеницу с корнями. Так он работал, не думая о работе, потому что мысли его были не здесь, а в хижине Морайолы, которая довела его до того, что он теперь похож на отощавшего пса, которая в его объятиях замирала от наслаждения. И он снова вспоминал, как же так случилось, что он оказался пленником, словно буйвол, схваченный за рога, который больше не может освободиться. Всему виной покойник отец: упрям был, хуже мула, и хотел, чтобы все делалось как в старые времена, когда звери умели разговаривать, — блажен, кто их понимал. Так вот: в один прекрасный день отец — Наччо тогда был еще ребенком, несмышленышем — захотел женить его на дочке Рику Палены, с которым он носился как с писаной торбой, потому что тот был богат. Устроили дурацкий праздник: под звуки барабанов, кастаньет и дудок поехали на ослах до самой церкви. Там священник благословил Наччо и Марию Грацию как больших, и с этого дня они стали мужем и женой, не понимая, что это значит. Конечно, это была мерзкая шутка, потому что сердце Наччо не тянуло его к Марии Грации; еще в детстве они царапались, как кошки, а когда подросли бросались камнями, сталкивали друг друга в канавы, дрались и возвращались домой в изодранном платье, с красными глазами и с ненавистью в сердце. Родители снова сводили их, пытались примирить: куда там! Ничего подобного. На людях они от злости даже не смотрели друг на друга, но, оставшись наедине, принимались обмениваться пинками, тумаками, укусами и тому подобными гостинцами. Наччо почти всегда побеждал; однажды он дотащил девочку за косы до самого фонтанчика и окунул ее головой в воду, словно желая утопить. С этого дня Мария Грация убегала от него и дрожала при встрече; однажды, когда, после отчаянного бега по равнине через пастбище, он догнал ее, она разразилась слезами, глядя на него с ужасом. Наччо тогда ничего ей не сделал, но стал так выкручивать себе руки, будто хотел их сломать. Подрастая, Мария Грация делалась все худее и безобразнее; в пятнадцать лет она была высока и суха, как безлистый тополек. Глаза у нее были какие-то желтые, обведенные свинцовыми кругами, и вечно мокрые; волосы рыжие, как метелки кукурузы. Под юбкой у нее были только кожа да кости. «Она спотыкается на ходу!» — говорил Наччо, напуганный ее костлявыми ручищами и ногами как у гусыни. Теперь они больше не дрались, но смотрели друг на друга враждебно, хотя Мария Грация порою, оставшись одна, плакала, показывая длиннющие лошадиные зубы и раздувая зоб, который у нее увеличивался с каждым днем. Наччо стал сильным и красивым; девушки заглядывались на него — они так бы его и съели! — а замужние женщины охотно останавливались с ним в укромных уголках леса. Ему это ужасно нравилось, особенно когда Мария Грация могла это видеть: тогда она убегала, размахивая руками и ногами, как огромный паук, и, забившись в коровьи ясли, рвала на себе волосы и царапала себе лицо. Потому что теперь она любила этого разбойника, любила так, что умерла бы от радости, если бы он ее поцеловал; она стала бы его рабой, ползала бы у его ног, как собака, целовала бы ему руки, если бы он ее бил; но Наччо просто глумится над ней, презирает, убивает ее постепенно! Святая мадонна! Что же это за лихорадка, которая пожирает ее, что это за мучительная страсть, которая сжигает ее тело и толкает в объятия того, кто ее отвергает! Она страдала, как человек, которому под ногти забились колючки. И когда ее отец Рику Палена сказал, что настало время выйти за Наччо по-настоящему, она почувствовала, как волна крови прихлынула ей от сердца к мозгу, и едва не сошла с ума. Наччо, в свою очередь, позволял своему отцу ворчать и готовить свадьбу. Ему-то что за дело? Так хочет старик; старик умер бы от горя, разбил бы свою седую голову о скалы, если бы Наччо сказал ему «нет»; ну так пусть себе вода и катится по скату! На свете есть столько женщин, более красивых, чем Мария Грация, Что ему нетрудно порадовать папашу Матео, а потом оставить его в дураках. Что за проклятый старик! «В восемнадцать лет, — кричал он, — пора уже произвести на свет новую плоть. Для бедняков сыновья — все равно что для синьоров лошади: чем их больше, тем лучше! Поторопимся, Наччо; я не хочу умереть без внуков!» И он готовил сыну громадную кровать, такую высокую, что на нее надо было залезать со стула, и приказывал побелить известкой закопченную комнатку, в которой сам спал пятьдесят лет, и хлопотал со свадьбой, в то время как Наччо развлекался в лесу, с риском сломать себе шею объезжая лошадей и утешая пастушьих жен, мужья которых ушли в Апулию.