Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Ивановский миф» и литература
Шрифт:
Это тело проказа источит, Растерзают сердце ножи; Не смотрите в кровавые очи, Я вам издали буду служить. Моя песнь все страстней и печальней Провожает последний закат. И приветствует кто-то дальний Мой торжественно-грустный взгляд.

(«Прокаженная»)

Здесь не лишним будет напомнить об одной анкете, которую заполняли ивановские литераторы в 1921 году. Баркова тоже не отказалась от анкетирования. На вопрос «Какую обстановку считаете благотворной для литературной работы?» она ответила: «Быть свободной от всех „технических“ работ, быть мало-мальски обеспеченной… А может быть, лучшая обстановка — каторга» [276] .

276

Анкета впервые была напечатана Е. Силкиной в газете «Рабочий край» (1988. 13 сентября.).

Во всем этом — предчувствие расставания с родным городом. Уход из него. Навсегда. До «каторги» оставалось тринадцать лет. Но прежде ей надо было пройти через Москву.

* * *

Как и многие «местные» талантливые литераторы, Баркова рвалась из Иванова в Москву, надеясь полностью реализовать свое творческое «я» в столице. Перспективы открывались огромные. Луначарский в одном из своих писем к ней (1921 год) предрекал: «Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы…» [277] А еще до этого А. Блок признал два ее стихотворения, присланные из Иваново-Вознесенка, небезынтересными… [278] . Ну как было с такими авансами не рвануться в Москву! Но вот что примечательно. Уже при первой встрече с Москвой Баркову охватило недоброе предчувствие, о котором она расскажет в эссе «Обретаемое время»: «…Я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую скуку и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства… Первое кремлевское чувство: холод пустого белого большого зала с большим роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. „Барский голос!“ — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея» (380).

277

Письма А. В. Луначарского к поэтессе Анне Барковой / Публ. В. Борщукова // Изв. АН СССР. Отд. лит. и яз. Т. 18. 1959. Вып. 3. С. 255.

278

Блок А. Записные книжки. 1901–1920. М., 1965. С. 464.

Но если Анна Баркова и чувствовала себя в Москве плебеем, то плебеем в высшей степени своенравным и независимым. Она несла в себе накопленный в Иваново-Вознесенске душевный опыт, который помогал ей выстоять в «не верящей слезам» Москве. И противоборство способствовало ее дальнейшему творческому росту.

В первые московские годы Баркову очень поддерживало эпистолярное общение с ивановскими друзьями. В особенности с Сергеем Алексеевичем Селяниным (1898–1994) и с Клавдией Ивановной Соколовой (1900–1984; с 1923 года — жена С. А. Селянина). Полностью доверяя им, ценя суд ивановцев (в число их, кроме Селяниных, в письме от 3 мая 1922 года отнесена и Вера Леонидовна Коллегаева) «чуть ли не выше всех других судов», Баркова делится с ними самыми сокровенными впечатлениями и замыслами. Москва ее закружила. Она захвачена разнообразием литературной, театральной жизни столицы. Возникают новые сердечные привязанности, напрочь вытеснившие ее ивановскую романтическую «жиделевиаду» [279] . Много читает. Много пишет. И все-таки она признается в одном из писем Селянину: «Вид из Кремля на Москву самый прекрасный из видов, а Иваново — город, самый дорогой моему сердцу» (387).

279

См. письмо К. И. Соколовой от 17 сентября 1923 г. в кн.: Баркова А. …Вечно не та. С. 401.

Но почему же в таком случае Баркова с такой неохотой откликалась на приглашения друзей посетить родной край? С течением времени у Барковой проходит то, что можно назвать, романтикой фабричной трубы. Более того, в Москве незадолго до своего ареста она напишет жуткое стихотворение, где воспроизведен вопль одного из тех, кто отдал душу этой самой трубе и был наказан за это:

Веду классовую борьбу, Молюсь на фабричную трубу. Б-б-бу-бу. Я уже давно в бреду И все еще чего-то жду. У-у-у! И жены были, и дети, И нет ничего на свете. Господи, прошу о чуде: Сделай так, чтобы были люди…

Были и причины сугубо личного характера, объясняющие, почему, если она и посещала Иваново, то через силу. В 1921 году у Анны Александровны Барковой умерла мать; в 1922 году скончался отец. На последней странице домашнего Евангелия, где записывались имена умерших членов семьи, Анна Александровна 20 июля 1924 года сделала следующую запись: «Осталась я, Анна, дочь Александра Васильевича и Анны Ивановны. Последняя в семье. Кто запишет мое имя после моей смерти? 1924 г. 20 (7) VII.» [280] Тяжелые хлопоты в связи с продажей родительского дома. Неизбежные встречи с тем землячеством, от которого так пахнет «родным ивановским хлевком» (397), что станет тошно…

280

Нашелся человек, который вписал в эту книгу скорбную весть о кончине А. А. Барковой. Воспроизводим (впервые) запись в полном виде: «Анна Александровна Баркова, поэтесса, скончалась 29/IV—1976 г. в 8–м часу вечера, от роду ей было 74 года, 9 мес., 12 дней, из них 30 лет (с 1935 по 1965) она провела по тюрьмам, лагерям; трижды осуждалась по ст. 58, а в промежутках скиталась по чужим углам и инвалидным домам».

Эта запись сделана ее другом, Лениной Михайловной Садыги 18/V—1976.

Но почему же при всем при этом Иваново — «самый дорогой моему сердцу» город? Дело не только в том, что в нем остались верные друзья. Баркова никогда не забывала, что именно в этом городе она нашла себя, открыла то свое тайное, подпольное «я», с которым позже никогда не расставалась. Ей нужно было это «чертово болото», чтобы, вопреки ему, стать личностью. И в Москве она почувствовала себя сама собой тогда, когда ее первоначальный ивановский исток расширился и углубился.

В письме К. И. Соколовой от 27 июня 1922 года есть короткая, но чрезвычайно важная для понимания «московского» мироощущения Барковой фраза: «Москва — русская азиатка. По мне как раз» (388). Не кремлевским комфортом привлекала ее столица, а тем, что именно здесь Баркова открывает в себе древние родословные корни, связующие её с азиатским началом России. Справедливости ради надо заметить, что уже в «Женщине» это начало давало о себе знать. Например, в стихотворных циклах «Русская азиатка» и «Пляс». Здесь словно бы доносится до нас один из голосов того самого варварского хора, который звучит в знаменитых «Скифах» А. Блока:

Я — в монгольской неистовой лихости. Моя песнь — раздражающий стон, Преисполненный зноя и дикости Незапамятных страшных времен.

Но в отличие от монументальных блоковских «Скифов» «русское азиатство» Барковой носит более личный характер и во многом связано с ее непосредственной родословной. В Москве она осознает себя в большей степени, чем в Иванове, наследницей духовного опыта своих волжских прадедов и дедов (отец А. Барковой — родом из Кинешмы, и, кстати сказать, его фамилия в метрической книге дочери записана как Борков, через «о» и ассоциируется с бором, с глухим волжским лесом). Творя свой борковско-барковский миф, поэтесса чувствует себя последним, трагическим звеном рода, человеком, наказанным за уход ближних от дедовских истоков:

Под какой приютиться мне крышей? Я блуждаю в миру налегке, Дочь приволжских крестьян, изменивших Бунтовщице, родимой реке. Прокляла до седьмого колена Оскорбленная Волга мой род, Оттого лихая измена По пятам за мною бредет…

(«Под какой приютиться мне крышей?..»)

Отвечая в одном из «московских» писем на колкости подруги относительно благополучия кремлевского существования, в частности, о «придающей важность наркомовской пролетке», Анна Александровна писала: «…Моих истинных затаенных отношений к наркому и его присным не знает никто, кроме известной Вам Веры Леонидовны, меня и моей подушки. Поэтому о пролетках надо упоминать осмотрительно…» (391). И чуть дальше: «Как я посмотрю, ни одна собака хорошенько меня разнюхать не может. Сложный уж очень запах. Если Вы хотите знать, так и быть, открою Вам секрет. Главное для меня сейчас, в двадцать один год, при моем темпераменте, неприятно осложненном скверностью моей физиономии, — это самым грубым, вовсе не „коммунистическим“ образом жить. Понимаете Вы это слово? Не мерехлюндию разводить с остроумным Пьеро (дружеское прозвище С. А. Селянина — Л. Т.), а с медведями ломаться, на быков в красном плаще выходить, любить так, чтобы кости хрустели. А это не удается мне. Если бы удалось, я бы уж черт знает какие горы творчества наворочала» (392). Поэтической иллюстрацией к этому письму может служить стихотворение «Мужичка» (1923):

Размашистая походка И два на кудрях платка, В глазах веселая сметка, Большая мужичья рука. Дубину бы в руки эти, В уста бы присвист: «Гой!» В садах белые цветики Растопчу мужицкой ногой. Не быть мне серебряной птичкой, Мой дед убивал быков, Так могут ли песни мужички Смеяться и прыгать легко? С заунывным протяжным кличем Лесорубщиков и бурлаков Взорву я песней мужичьей Уют золотых уголков.

Но, идентифицируя свое лирическое «я» через свою дедовскую, заволжскую родословную, Баркова не может освободиться и от того трагического сознания действительности, которое так отчетливо проявилось в ивановскую пору ее работы над «Женщиной», а может быть, и еще гораздо раньше, в ее гимназические времена, когда она писала свои «Признания внука подпольного человека». Никуда она не может уйти «из этого города», где «течет душа» и где любая цельность обманчива. Вот и «мужичка» ее, если вспомнить последнюю строфу одноименного цикла, тонет, захлебнувшись пьяным морозным вином любви, в половодье. Погибает и неистовая героиня пьесы Барковой «Настасья Костер» (1923), по характеру своему очень напоминающая «мужичку».

И та, и другая, чувствуя в себе природную силу, вместе с тем носят в себе ощущение не только собственной греховности, но и греховности окружающего их мира. И та, и другая наделены гордостью и самоистязанием, любовью и ненавистью.

Характер, утверждаемый Барковой в стихах, драматургии, прозе московского периода, оказался глубоко чуждым советской официальной критике. Смотрины молодой ивановской поэтессы, устроенные А. В. Луначарским в Доме печати 5 мая 1922 года, прошли под неодобрительные окрики «неистовых ревнителей» нового искусства. В письме к автору этой книги от 24 июля 1974 года Анна Александровна вспоминала об этом так: «Все обвинения свалились на мою голову: мистицизм, эстетизм, индивидуализм, полнейшая чуждость пролетарской идеологии и, разумеется, „пролетарской поэзии“.

Поделиться с друзьями: