Ивушка неплакучая
Шрифт:
И вот теперь, представив мальчишку в опасности, Непряхин сначала побежал к дому Соловьевых, затем, околесив все село, переспросив десяток людей, где бы могла быть сейчас Мария со своим дитем, в конце концов нащупал дорогу, которая привела его прямо во двор к Апрелю, куда минутою раньше проследовал Федор. Завидя его, стучавшегося в дверь, Тишка в два-три прыжка оказался рядом, ухватился за ворот гимнастерки… Ну а что было потом, мы уже видели.
11
Мария Соловьева, прежде чем отправиться на поле, забежала к Шпичам, забрала сына и отвела к Степаниде, где мальчишка тотчас же присоединился к Гриньке, затеявшему какую-то игру со скамейкой, — кажется, вообразил ее лошадью, потому что две скамеечные ножки были спутаны, перевязаны веревкой. Степанида, глянув на гостью, быстро поняла, что к чему;
— Оставляй, оставляй, пускай поживет у нас сколько понадобится. Да и сама перебирайся ко мне. А сейчас иди в поле и не беспокойся за сына. Я присмотрю. Теперь ведь я все время дома, трактор мне уж не по силам, взяла вон десяток поросят с колхозной фермы — отпаиваю их у себя, там бы они в навозе все потонули. Так что ступай и ни о чем не тужи.
— Спаси те Христос, Степанида!
— Вот еще! Велика тяжесть — ребенку кусок хлеба сунуть да спать уложить. Для меня хоть один, хоть два… Иди, иди. Глянь, как они завозились! Вдвоем-то им одна радость!.. Ты только глянь! — И Степанида осветилась вся, глаза ее заблестели. Повернувшись опять к Соловьевой, сказала уж построже: — Аль не доверяешь мне?
Мария ушла, а Степанида присела у печки и, и]?итих-нув, стала наблюдать мальчишью возню, чувствуя, как теплая волна нежности заливает грудь, подступает к глазам, которые быстро увлажнялись. И опять — в какой уж раз! — вспомнила про ту ночь, которая разом покончила с ее горьким одиночеством.
Спала она тогда плохо. Что-то ее тревожило. Часто просыпалась, открыв глаза, прислушивалась, ждала чего-то. В какую-то минуту ей послышался ребеночий писк, она перекрестилась, но не поднялась с кровати, решив, что почудилось: откуда взяться дитю? А когда писк повторился, вспугнутой большой птицей сорвалась с постели и в одной станушке выскочила на крыльцо. Подхватила сверток, вбежала с ним в избу, положила на подушку, долго не могла найти спичек, чтобы зажечь лампу. Когда же нашла и зажгла, кинулась к кровати, принялась разворачивать сверток. Несчастная женщина, давшая жизнь, теплившуюся теперь в этом свертке, позаботилась все-таки о том, чтобы дитя не замерзло, не застыло до утра (на дворе был декабрь), — запеленала в полдюжину пеленок, сделанных из старых юбок и кофт, закутала в стеганное из хорошо, со вкусом подобранных разноцветных льнянйх и шелковых клинышков одеяло, похоже, приготовленное еще в девичью пору в надежде на скорую свадьбу; головку ребенка уложила в белоснежный шлычок, отеплив его куском платка, связанного из козьего пуха.
Степанида раздевала ребенка, словно луковку, до тех пор, пока под грубыми, очерствевшими пальцами не затрепетало, не запульсировало нежное и тепленькое, пока не пахнули на нее запахи, о которых она давно позабыла. Застонав, уткнулась пылающим лицом в подушку, прислонилась щекой к горячей головке и сейчас же почувствовала, как где-то у височка часто-часто бьется жилка, стучится в ее щеку невидимым малюсеньким молоточком. Ее душили слезы, она сглатывала их, силилась что-то сказать, а с губ срывалось несвязное:
— Капелька… горошинка ты моя… Кто же… как же это? Пресвятая богородица! Неужто… неужто это?.. — сухими, опаленными внутренним зноем губами пробежала по всему тельцу, от прижмуренных глазенок, через шейку, пузцо, через ямочку пупка до пипирочки, до этого теплого краника, только что пустившего бойкую струю, до коленок, до пальчиков на красных ножках.
В то время она не думала и не могла думать о том, чем будет кормить, во что одевать ребенка; не думала и не могла думать и о том, что скажет людям, когда они увидят его на ее руках, ибо все это, все эти соображения были так ничтожны в сравнении с тем, что испытывала она сейчас. Знала ли та, несчастная и слабая, добровольно приговорившая себя на вечную казнь, та, что робкой тенью промелькнула по спящему селению, знала ли она про то, что ее преступление, что тяжкий ее, ничем не искупимый грех обернется великим благом для другой женщины?
Степанидина печь задымила и тогда раньше других печей, но на тот раз намного раньше, только никто этого не приметил, а когда начали просыпаться соседние избы, когда закудрявились дымки и над их крышами, она уже выкупала своего Гриньку (так почему-то окрестила, едва убедившись, что перед ней мальчик), накормила молоком, сразу же отыскав соску, о которой никогда до этого не вспоминала и не знала даже, где она могла валяться. Летала по избе, по сеням, по двору и снова по избе, как на крыльях, чувствуя упругую легкость во всем теле, находя то одно, то другое, вдруг ставшее крайне необходимым. Забралась с необыкновенным проворством на подлавку, стащила оттуда широкую, рассчитанную на близнецов, сделанную покойным мужем зыбку, подвесила на крючок у потолка матицы, застелила, отыскав так же быст-
ро детские матрасик, одеяльца, подушки; затем осторожно, замирая, млея от счастья, уложила ребенка. Укачав его, сама переоделась во все чистое и нарядное, извлеченное со дна старенького сундука, где это нарядное и чистое лежало в печальной неприкосновенности с тридцатых годов и, пожалуй, тоже забытое хозяйкой.
Странное дело: все вещи, которых она касалась и которыми до сегодняшнего утра пользовалась как-то механически, с тупым безразличием, переставляя их с места на место машинально, как бы не замечая вовсе, — теперь все они вдруг ожили, одушевились, задвигались, обрели свой изначальный истинный смысл, свое доподлинное назначение. Меньше чем за полчаса в ее руках перебывали, поиграли в проворных и ловких пальцах все чайные блюдца и чашки, пылившиеся до этого на судной полке, деревянные солоничка, толкушка, ложки, ковшик, и Степанида видела, что блюдца — это и есть блюдца, толкушка и есть толкушка, солоничка и есть солоничка… В углу стояли три ухвата, стояли они тут вчера, позавчера, позапозавчера — всегда стояли, но вот только сейчас она увидела, что они все разные: один большой, другой поменьше, а третий еще меньше; первый предназначен для самого пузатого чугуна, рассчитанного на многосемейных, второй для чугуна средней величины, а третий для малого. Большой ухват — и Степанида только сейчас это заметила — поржавел, а черенок его покрылся какой-то зеленью, потому что до него не касались ее, Степаниды, руки с самых тридцатых годов. И до среднего ухВата дотрагивалась она не часто, только тогда, когда варила щи или кашу про запас, с тем чтобы хватило на несколько дней. Увидела она и горшки, расставленные кое-как на подоконниках, — сейчас же вымыла их и сунула в печь на просушку, вспомнив при этом и похвалив себя, что не отказалась от своего пая на корову, которую они держали с Катериной Ступки-ной, — как теперь сгодится молочко! Земляной пол показался ей плохо побеленным — решила про себя, что к полудню непременно побелит его заново. А на окнах у нее появятся чистые занавески — она и забыла, что давно приготовила их, выгладила рубильником, но почему-то не повесила. Придирчивым глазом пробежала по всем углам, стенам, простенкам и там обнаружила непорядок: ходики давно остановились, оконце за кукушкой захлопнулось и не раскрывалось больше, потому что гирьки уперлись в лавку, а она, хозяйка, не догадалась их подтянуть, — теперь вот только быстро подошла и подтянула, подтолкнув пальцем маятник; кукушке, оказывается, недоставало первых его нескольких шагов, чтобы выглянуть из оконца и звонко прокуковать. Большое зеркало в другом простенке засижено мухами, а рушник, которым оно обрамлялось, запылился, красные петухи на нем были уже не огненно-красными, а какими-то бурыми и не могли веселить человека, ежели бы тот заглянул в Степанидину избу, — хозяйка тотчас сняла их и швырнула под лавку, где лежали ее юбки, приготовленные к стирке; зеркало хорошенько протерла мокрой тряпкой, убрала с него мушиную сыпь и украдкой погляделась, полюбовалась собой, слегка разрумянившейся и оттого похорошевшей…
Делая все эти дела, носясь по избе, она всякую минуту подбегала к зыбке, наклонялась над спящим ребенком, присланивалась ухом к его грудке, слушала и, отпрянув, шептала: «Живехонек, дышит…»
Постояла посреди избы, вспоминая, что ей еще потребуется на первый случай. Колыбелька, корытце оцинкованное, распашонки, соска — все это есть… Ах, мыльца бы беленького, детского! Но где его сейчас добудешь?
И снова, как бы производя учет, стала осматривать вещи, находящиеся в избе.
В тот день она не могла надолго оставить того, кто тихо покачивался в люльке. Чистая, нарядная, празднично одухотворенная, взяла приемыша на руки и присела у окна. Сидела и нетерпеливо ждала, когда кто-то войдет, скорее всего это будет Феня, — Степаниде очень хотелось, чтобы это была она! — придет и увидит ее, Степаниду, вот такую, сильную и гордую. Впрочем, пускай приходит кто угодно — теперь ей никто не страшен…
— Правда, сынок? — она чмокнула ребенка в сонные глазенята и рассмеялась.
Первым человеком, который заглянул к ней, была не Феня Угрюмова, а Матрена Дивеевна Штопалиха. По обязанности, возложенной ею на себя добровольно, каждое утро и каждый вечер с целью сбора свежих новостей она обходила все Завидово, заворачивая чуть ли не в каждый дом и к каждому колодцу, где сбивались, накапливаясь, бабьи гурты. Утренние сведения нужны были Што-палихе для того, чтобы поделиться ими с односельчанками во время вечернего обхода, а вечерние — для того, чтобы обогатить ими своих товарок при обходе утреннем. С годами к этим Матрениным обходам так привыкли, что уж, казалось, ие могли и жить без них, особенно, конечно, женщины. Многие из них не дожидались, когда Штопалиха войдет в пх двор, а сами, завидя пз окна ее приближение, выбегали на середину улицы, хватали эа рукав и, не в силах удержать в себе нетерпеливого любопытства, справлялись:
— Ну что, что там, Дивеевна?
— Аль ты, Глафира, не слыхала? — в свою очередь спрашивала, всплескивая руками, Штопалиха для того только, чтобы больше накалить пока еще не погашенное, не утоленное любопытство односельчанки.
— Ничего, — признавалась выскочившая за новостями, — откудова же мне?.. Я ить, Дивеевна, и на улицу-то не выхожу…
— Не слышала, значит?
— Ничегошеньки, Дивеевна! Ничегошеньки!
— Как же это? У Катерины Ступкиной ночесь бирюк последнюю овцу зарезал. Там слез-то, слез-то!.. Бедная! Правду сказывают люди: где тонко, там и рвется.