Из дневников
Шрифт:
Десятого июля принесли и поставили сюда эти дрова: четыре кругляка по полтора аршина каждый. Вечером мне показалось, что кто-то осторожно подпиливает замок у нашей двери. Я тихо подошла к ней, но звук прекратился. Через некоторое время опять стали пилить, а потом и стругать, но едва я подходила, звуки прекращались. Всю ночь продолжалась та же история, и так как я уже оглядела дверь и убедилась, что никто не пытается отворить ее, я уже и не пугалась, а старалась объяснить этот непонятный мне шум. На другое утро весь угол у двери, между гардеробом и стеной был засорен опилками. «У нас завелся пильщик!» — сказал Лева. Пильщик? Так вот как зовут тебя. Но что ты за фигура? Какая у тебя внешность?
Иногда ты работал и днем, но вечер и ночь были твое обычное рабочее время. Ты пилил и строгал так усердно и громко, что, кажется, напугал мышей, и они уже не смели лезть на гардероб за мукой. Анюта иногда кричала мне из кухни: «Работает наш работник!» — «Усердно работает», — отвечала я ей, и мы смеялись.
Иногда нам хотелось видеть тебя, найти, поймать, не для того чтобы причинить тебе зло, а чтобы познакомиться лично, чтобы составить себе понятие о твоей особе. Но как мы ни старались, видеть тебя нам ни разу не удалось. И ты почему-то представлялся мне крошечным-крошечным человечком, одетым в старенькое, с колпачком на голове, очень близоруким, робким, застенчивым чудачком. Мне было жалко тебя за то, что тебе скучно жить, что ты вечно один, в темном углу, бег друга и без света. Мне казалось, что слишком сурова и безрадостна твоя жизнь в вечной работе.
Анюта находила, что ты слишком соришь, а я завидовала тебе в том, что ты делал свое дело упорно и уверенно, не прислушиваясь к чужим мнениям и не сомневаясь в своей правоте. Если ты сорил, то, значит, ты не мог поступать иначе и не мучился тем, что не мог. Нам, людям, так мало дано возможности и власти изменить что-либо в том, как мы проявляем свою личность, а нас мучат и мы мучаемся, и все мы укоряем друг друга, что мы слишком сорим, что мы слишком шумим, что мы занимаем в жизни так много места. Глупый маленький пильщик! Ты не огорчался, потому что не понимал, что о тебе говорят, и спокойно продолжал делать то дело, которое предназначено было тебе природой. Но прошел июль, август, прошла часть сентября, может быть даже весь сентябрь, и вдруг ты стал менее энергично, менее бодро работать. Приходила ночь, а в твоем углу царило безмолвие. «А пильщик-то наш бастует, не работает?» — говорила я Анюте. «Сорит еще, только меньше. Что-то заленился», — отвечала она.
Но скоро ты и совсем перестал сорить, и тихо, скучно стало в углу.
Как узнать, там ли ты еще? Может быть, забился где-нибудь и спишь, пережидая холод, весь съежившись в крошечный комочек, безжизненный и бесчувственный. Или видишь ты сны о лучшей поре твоей жизни, когда жил ты не в темном углу и не в одиночестве, не в мертвых иссохших дровах, а в лесу или саду, с друзьями-приятелями, с женой и детьми. Если снятся тебе такие сны, не просыпайся от них, маленький! Не надо. Дрова твои сожгут, и ты сгоришь с ними. Это ничего. Это лучше, чем проснуться.
Но, может быть, ты умер от тоски и голода? Не увидим мы твоего трупика, как не видели тебя живым. Как жалко, что ты страдал, умирая! Тебе некому было пожаловаться, и никто не умел тебя пожалеть. Да и нужно ли было это тебе? Как мне это знать, если я не знаю ничего о тебе, не знаю даже, были ли у тебя глазки, хвостик, лапки.
Может быть, ты ушел от нас искать себе лучшей доли, но, конечно, ее не нашел и погиб? Но в таком случае ты смолк бы сразу, а не замирал постепенно, заявляя о своем существовании все реже и реже.
Так или иначе ты исчез, но ты остался в моей памяти, и я вспоминаю о тебе с ласковой печалью. Ты, конечно, не был крошечным человечком в колпачке, близоруким и застенчивым, но потому, что ты жил, жило и это мое представление о тебе, и ты ничем ему не противоречил. Это ты создал для меня коротенькую наивную сказочку в темном сорном углу.
Прощай, мой безвестный работничек! Признаюсь, я рада, что твои дрова, в которых ты жил, будут гореть не в моей печке! Мне бы могло представиться, что среди пламени вдруг проснулся бы ты от глубокого сна и скорчилась бы от муки твоя маленькая фигурка в старенькой одежде, в колпачке, с близорукими добрыми глазками, полными укора и страдания. Я не хочу такого конца своей сказочке. И, когда уже унесут дрова, я все-таки буду воображать, что ты остался у нас, забился в какую-нибудь щелочку и спишь сладко и крепко, отдыхая от своих трудов. А так как в сказке все возможно, то возможно, что и нас с тобою ждут лучшие дни не в тесном темном углу, не в разлуке с любимыми.
Но ты не слышишь меня, маленький. Тебя нет. И сказки нет, а если нет сказки, то невозможно невозможное. Как скучно мне, что тебя нет! прощай, глупенький!
[Возвращение на родину]
В 1922 году Лидия Алексеевна уехала за дочерью в Чехословакию. Весной 1924 года она вернулась с неизлечимо больной дочерью [20] и четырехлетним внуком. В ее бумагах сохранилась запись о возвращении:
«У подъезда нас встретила целая толпа. Все свои, любимые, родные. И эта большая девочка — Наташа? Анюта приняла Мишу из автомобиля прямо на руки. „Мишенька! Милый ты мой!“ — „Миша, это твоя няня!“
20
Уехав с мужем в эмиграцию, Нина Михайловна по дороге родила и в родильном доме заразилась не сразу распознанным энцефалитом. Болезнь запустили, и она сделалась неизлечимой. В Чехословакии, куда Гзовские, наконец, попали, Владимир Владимирович оставил семью, и приехавшая Лидия Алексеевна увезла дочь с внуком в Россию, где и ухаживала за ней до ее смерти в 1930 году и вырастила, с помощью сыновей, внука. Что пережила Лидия Алексеевна, ухаживая за медленно умиравшей дочерью, превратившейся в беспомощного инвалида, не поддается описанию. Двоюродная сестра Нины Михайловны — Наталья Федоровна Страхова — так описывает Нину в это время: «Голова ее не держалась на шее, а лежала на плече, глаза почти никогда не открывались, фигурой она напоминала пустое платье, повешенное на плечики — так она была худа. Ее кормили с ложечки, одевали, раздевали. Передвигалась она с большим трудом. Маленький Миша вскакивал к ней на колени и пальчиками старался открыть ей глаза, требуя ее внимания. Но сознание у нее сохранилось полностью, хотя реакция на все была очень замедленная» (Страхова Н. Ф. Воспоминания. Машинопись, с. 185–186).
Все наши показались мне такими красивыми. Ася, Вавочка… Таких красивых девушек в Кошице я никогда не встречала. Там таких и быть не может! Но разве может быть, что мы приехали, что мы дома, среди своих? Это не сон?
На столе кофе, пасха, кулич, слоеные пирожки… Миша стоит между колен у Левы. Варя гладит его по головке и говорит: „Да какой же ты большегла-а-зый!“ Анюта хихикает. Аня обняла Ниночку, и они о чем-то шепчутся. Надя рассказывает, что нас встречали уже неделю назад. Сережа чему-то тонко смеется. Наташа притащила свою игрушечную лошадь и поставила перед Мишей: „…это теперь твоя!“ Я все вижу, все слышу, но… я еще не верю. Какой-то туман в голове. А если это только яркий сон? Разве бывает такое счастье?»
Дальнейшая жизнь Лидии Алексеевны в Москве была посвящена дочери (до ее смерти в 1930 году) и внуку, который вырос на ее руках. В. Гзовский, переехавший из Чехословакии в США, просил отдать ему сына, но Лидия Алексеевна отказала: она хотела воспитать и воспитала внука в России.
[Из дневников последних лет (1937–1941)
отдельные записи]
…1937
И вот сколько лет прошло! Ах, сколько лет [21] . Я вся седая, старая. Смерть близких и горячо любимых и другие тяжелые несчастья раздавили меня, обессилили, обезличили. Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу. Внешний мир вызывает в моей душе только болевые ощущения. Я не живу, я существую, и в этом существовании у меня есть все: и любовь, и радости, и огорчения. Я люблю и очень люблю своих кровных родных, своих друзей, но я иногда замечаю, и меня удивляет: почему это моя любовь какая-то не та, что прежде? Прежде я что-то требовала от тех, кого любила, теперь я не только не требую, но мне ничего не надо. Лишь бы знать, что им всем хорошо, что никто не страдает, — и я совершенно счастлива. Мне от них ничего не надо. Какая-то часть меня перестала существовать. Но до чего я страдаю, если кто-нибудь из них страдает! Значит, люблю. Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта — это Антон Павлович. И в ней мы оба молоды и мы вместе. И это чувство молодости во мне так сильно и ярко, что кажется действительностью. И вот опять двойная жизнь: явная и тайная. Я не знаю, у многих ли это так? или я исключение? И если исключение, то какое? счастливое или постыдное? Боюсь, что постыдное, потому что не могла бы я об этом рассказать никому: было бы очень стыдно.
21
Дошедшие до нас отрывочные записи последних лет написаны на оборотных листах повести «О любви» — первого варианта повести «А. П. Чехов в моей жизни». В это время Лидия Алексеевна — тяжело больной человек, страдающий деформирующим спондилезом, почти лишенный способности двигаться.
И вот кончаю жить, а сколько вопросов не разрешила. «Да стоит ли она, эта жизнь, которую мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы? Это еще вопрос» (А. Чехов).
Сент. 1937 г.
А я еще живу. Когда же конец? И как будто в насмешку я еще здоровею, полнею. У меня даже нет никакой болезни. Одно время я надеялась, что у меня сердце не в порядке, но оказалось, что это сущие пустяки. Еще жить… Зачем? За эту способность [неразб.] я презираю себя. Муха. Всегда я знала, что у моей судьбы желтые глаза. Муха? Но разве мне легко?
Лева вернулся. Это была громадная радость. Но во что она обратилась! <…> Еще жить. Зачем? Я уже никому не нужна, кроме Эли. Но ведь и это «беллетристика». А мне несносно, что я глуха, глупа. Кто не испытал, что значит быть глухой, тот этого не поймет, как и я раньше не понимала. Это унизительно. Окружающие никто с этим не считаются, забывают. Они забывают, а я обижаюсь. Я хочу не обижаться и не могу, ведь благодаря тому, что я не слышу, я часто задаю неуместные вопросы, смешу или вызываю пожатие плечами: «Где же ты была? Ведь только что об этом говорили!» Это мелочь. Это мелочь, как теснота у стола, из-за которого мне трудно выбраться, как Мишин угол, похожий на помойку, как окно, к которому нельзя подойти даже летом, как надпись на стене напротив [22] . Но как это все угнетает! Как жизнь из-за этого лишена хотя бы мелких радостей! Большие чувства ужасны, ну, были бы хоть маленькие немного приятны… И жить? и, может быть, долго? Дождаться беспомощности от болезни и слабости. Дождаться сознания, что в тягость всем. А нарочно не умрешь.
22
Лидия Алексеевна была вынуждена управляющим домом, где она жила, обменять свою 27-метровую солнечную комнату на 2-м этаже на полутемную комнату в 18 метров на 5-м этаже (ул. Воровского, д. 10, кв. 22). Там с трудом удалось установить две кровати, диван, стол, шкаф и кухонный стол с керосинкой. Стряпали в комнате. Здесь Лидия Алексеевна с внуком прожила до 1941 года, когда, после объявления войны, она переехала к Всеволоду Михайловичу, продолжавшему жить в Гагаринском переулке. Там она и скончалась 23 сентября 1943 года 79 лет от роду.