Из пережитого. Том 1
Шрифт:
Прошу после этого перенестись в эту, хотя и светло-розовую залу с розеткой на потолке, с изрезанными, словно изгрызенными скамьями, вдобавок зачерненными; стать среди этих грубых мальчишек, от которых несется гам ругательств и стук раздаваемых колотушек; сюда, в этот темный угол коленопреклоненных, к этим лохмотьям нагольных тулупов, к этим тупицам, в числе двух или трех, сидящим зажав уши и задалбливающим в сотый раз короткую фразу; к этим шеям, протянутым, чтобы «списать», к свирепому ректору, расхаживающему по зале (он никогда не сидел) и вот заносящему руку с табакеркой, чтоб ударить; к этому свисту розги, к этим плевкам, в которых упражняются искусники, пуская их из угла в угол и попадая в цель с удивительною меткостью. Это все было кругом меня, но подчас чувствовалось не более как белье на теле. Половины окружавшего для меня не существовало.
ГЛАВА XXII
ОСОБЕННОСТИ ПОЛЕТА
Политическое, отчасти техническое, хозяйственное, художественное направление принимала моя фантазия, но женщина в них не получала места ни прежде, ни после, хотя я перечитал невесть сколько романов и хотя большинство их завязано на любви. В детском возрасте неудивительно, что женский образ отсутствовал в мечтах; но его не появлялось и в ту пору, когда половые потребности должны бы были, по-видимому, направить к нему воображение.
Никогда фантазия не направлялась и в мир религиозно-мистический, хотя Четьи-Минеи служили подпочвой моего чтения, и обращался я к ним не раз и не два. Создавая героев в разных сферах общественных, ни разу воображение не бралось произвести подвижника, подобного Симеону Столпнику, представить видение вроде Покрова Богородицы, словом — низвести горний, духовный мир и распорядиться им. Между тем суровое подвижничество Симеона, Фиваидская пустыня с Пахомием и Феодосием и даже Радонежская пустыня, точнее — лесная пуща Сергия поражали меня. Я представлял себе живо этот отшельнический мир; он трогал меня, восторгал, но фантазия бездействовала, творчество не подступало дополнить и развить вычитанное. Потому ли, что не ощущалось противоречия идеалу, не виделось надобности переделывать и доделывать? Дальше Симеона Столпника и Марии Египетской и уйти некуда. Или потому, что, вымышляя события, я не присвоивал себе никогда личного участия, оставаясь только зрителем и свидетелем картин и драм, создаваемых мною, разве только что летал иногда или случалось носиться по морям в одиночку? Я не возносился мечтой к тому, чтобы быть чем-нибудь, обладать чем-нибудь, наслаждаться чем-нибудь, поражать кого-нибудь чем-нибудь: фантазия хотела, чтобы предо мной происходило и жило то или другое. Изощряясь в сооружении памятников, я придумывал художников, которые над ними трудились, воображал их усилия; я смотрел на битвы, взором следовал за походами, придумывал одеяния для измышляемых царей и народов, в том числе для обоих полов, и для женщины, следовательно; религиозный культ с монастырями включительно развивался и процветал пред моими мысленными глазами. Но тем и другим и третьим я только любовался, только успокоивался, преодолевая трудности придумывания. Ранее, устраивая аптеку из папертного подвала, я воображал себя провизором; в тот же период любил изображать из себя и учителя, расхаживал по горнице, диктуя, раздавая тетрадки мысленным ученикам, то есть разбрасывал их по стульям. Но этот кукольный период, период лицедействия, кончился к тому времени, когда фантазия начала работать, углубившись в себя. Тут лицедействия уже не было, даже мысленного. Изредка, да и то в последние годы, воображение увлекало меня принять на себя благодетельство роду человеческому, помощь кому-нибудь в страданиях в виде подкрепления такими или другими материальными средствами; но и в этих случаях фантазия упорно требовала моего инкогнито: я наслаждался видом утешенных, освобожденных, осчастливленных, но они меня не видели и не знали. Фантазия воплощала Иванушку или Емелю-дурачка, которые совершают чудеса, заставляя недоумевать о виновнике; а виновник продолжает пребывать где-нибудь в избе, незнаемый и презираемый.
В мир отвлеченной науки также не воспаряла фантазия; во-первых, наука сама по себе уже есть отрицание образа; во-вторых, личное развитие не доросло до того, чтобы высшие истины обратить в глину для вылепки образов. Я проектировал в моем фантастическом городе библиотеки, музеи и лаборатории, назначенные для общего пользования; устраивал целое ведомство для поощрения изобретений и изобретателей, которые в фантазии являлись верховными, чтимыми ото всего общества жрецами; но себе опять не давал среди них места. В мечтах лично о себе я представлял иногда, что каким-нибудь необыкновенным переворотом судьбы я приобрел себе покровителя и ментора, который разрешает мгновенно все мои сомнения, доставляет все желаемые мною книги, от которого я научаюсь всем возможным языкам; усиливался иногда и представить из себя ученого, погруженного в книги; но падала бессильная мысль за отсутствием дальнейшего материала, за отсутствием реального содержания, ибо наука ей не была знакома.
Не могу не остановиться на идиосинкразии, обнаружившейся во время моих фантастических полетов. Придумывая собственные имена, я облюбовывал преимущественно известные сочетания звуков. Таково было имя «Чольф»; его-то, между прочим, и нашел я изображенным на своей ученической тетрадке. Помню, что в большей части придумываемых имен повторялись эти звуки: либо ч, либо ль, либо ф. Раз я занялся усердно армянскою историей: почему? Потому только, что мне понравилось в своем звукосочетании имя Арсак; отсюда судьба Арсака и Арсакидов заинтересовала меня; внимательно несколько раз я перечитывал о них в словаре Плюшара; Арсакиды же повели меня и далее к армянам и затем к грузинам. Случайным такое действие звуков не может быть, и я напоминаю о факте, полагаю, не безызвестном в типографиях: «У каждого писателя есть свои походные буквы». Для типографских касс в каждом языке есть свой общий закон, в силу которого одни буквы употребляются чаще, другие реже; исчислено довольно точно даже их арифметическое отношение; на нем основано количество, в котором отливаются буквы, сколько должно приготовить для каждой кассы употребительнейшего о и сколько малоупотребительного щ. На том же основании самые помещения для букв разнятся своею величиной в кассах. Шифрованное письмо любого языка на том же основании легко читается, если взяты вместо букв произвольные, но для каждой постоянные знаки. Тем не менее бывают писатели, ниспровергающие общий закон, по крайней мере вводящие значительное от него уклонение несоответственно частым повторением известных букв. Набиравшие, например, покойного Михаила Петровича Погодина знали, что для статей его нужно запасаться в особенном обилии буквой п. Были долготерпеливые, которые высчитывали количество слов, употребленных знаменитыми писателями, составляли для каждого словарь и находили возможность строить на этом выводы о существе и размере дарований того и другого. Но есть, как оказывается, соотношение дарования не к составу словаря, а к составу самой азбуки. Почему-нибудь да любимы известные сочетания звуков; почему-нибудь к ним да прибегают охотнее ум и перо: явление заслуживает того, чтобы наука остановила на нем свое внимание.
В построении фантастических народов и государств детский ум не оставил без внимания и язык. Всемирное государство, или государство всего Старого Света от Камчатки до мыса Доброй Надежды, должно иметь Какой-нибудь государственный язык. Это государство в моих представлениях было федерацией государств и народов и управлялось конгрессами, периодически собирающимися. Оставалось придумать язык. Есть такой язык, подсказывала фантазия, в котором каждый из прочих находит свои простейшие элементы; он каждому понятен, какой бы кто народности ни принадлежал; прочие суть его отростки, взаимно себя не признающие. Представлялся он мне чем-то вроде китайского языка, с односложными звуками и с азбукой, независимою от звуков. Стоит знать эту азбуку и закон ее сочетания: каждый, смотря на нее, воспроизведет многосложное слово, отличительное его народу.
Эта фантазия не переходила пределов естественности. Детская голова чуяла бытие первоязыка и закон развития отдельных языков под влиянием географии и истории. Но некоторые образы принимали совершенно сказочный колорит. Телеграфов тогда не было еще. Потребность в них удовлетворялась для меня своего рода зеркалом, о котором говорится в сказке, что посмотришь в него и увидишь желаемое. Происходящее за тридевять земель читать-де можно на Луне, где должно отражаться все происходящее на земном полушарии, к ней обращенном. Невозможность читать происходит лишь от несовершенства оптических инструментов. А то придумывались особенные магнетические пластинки, которые обладали таким свойством, что написанное на одной одновременно воспроизводилось на другой. Каким бы пространством ни были разлучены обладатели пластинок, они получали возможность переговариваться между собою. Свойством производить на другом полюсе начертание, изображенное на противоположном, одарено особенное химическое вещество; и самые пластинки устраивались из особого специально чувствительного металла.
Но увольняю читателей от подробностей, которыми наполнить можно целые томы. Особенная судьба моего личного развития, совершавшегося под действием резко очерченных причин, не может не представить интереса, по моему мнению, для педагога, для психолога, физиолога, пожалуй, психопатолога. И поэтому я позволил себе о моих витаниях вне реального мира несколько распространиться. Они преследовали всю жизнь мою и только переменяли вид: в юношеские лета и далее на место фантастических грез вступили логические построения, на место образов — понятия и затем преувеличенная рефлексия, все тот же самопожирающий процесс внутренней работы. Она усиливалась обыкновенно и ослабевала, по мере того как расширялся или стеснялся простор воздействия на внешнюю жизнь. В числе прочего вреда моя редкая в детские годы память, между прочим, приносила и тот, что давала голове много досуга. Опытный педагог присадил бы меня за такую выучку, чтобы чувственное восприятие работало до утомления и затем являлась бы потребность в физическом отдыхе. Но уроки по моим силам были ничтожно слабы; сначала я их не учил потому, что отказался от них, а после того я успевал знать их без заучиванья. Опытного и внимательного педагога около меня не было, и если бы случился, я б ему не открылся; мой фантастический мир оставался при мне, я ни с кем им не делился, никому даже отдаленного намека не показывал. Впоследствии педагогию к себе прилагал я сам, задавая себе механически умственные труды вроде счета и выкладок. В молодые лета я составлял свод церковных законов. Десятки тысяч карточек своеручно уписаны были извлечениями из канонов, из богослужебных книг, из Полного собрания законов [12] . В эпоху эманципации подобный же свод был сделан всему (впрочем, без посторонней помощи [13] , писанному о крестьянской реформе, всем статьям и всем мыслям каждой статьи. Подобные труды налагаемы были мною на себя и по другим отраслям; иные, может быть, даже увидят свет. Есть книжка, даже печатная, мною составленная (напечатано ее всего десятка два экземпляров), в которой на 230 страницах ничего нет, кроме цифр, и притом каждая с десятью десятичными. Это были внешне утомительные труды, но я с радостью садился за них, отдыхал на них, находил в них для себя гимнастику, в предупреждение полетов в эту область сверхреального, в это невольное опьянение умственным хашишем, доводившее меня иногда до изнеможения. Упорство и последовательность фантастических образов, которые во мне возникали, принесли мне свою долю пользы, послужив к чрезвычайному расширению моих сведений в детском возрасте и к упрочению добытых. Но все-таки это — болезненное явление и, по моему мнению, не безопасное при необузданном ходе.
12
Один из моих бывших слушателей и сослуживцев Гр. П. Смирнов-Платонов в своей «Автобиографии», напечатанной в журнале «Детская помощь», вспомнил об этом моем труде, в котором и он отчасти участвовал. Досточтимый редактор «Детской помощи» выражает сожаление, что учено-художественное воспроизведение церковного организма, задуманное тогда мною, замерло на дороге. Но обстоятельства сильнее человека. Напоминание бывшего участника в моем труде, может быть, воодушевит кого-нибудь к повторению задуманного мною: и то бы хорошо!
13
Помощниками моими были: Ф.А. Гиляров и В.В. Крестовоздвиженский (последнего уже нет в живых).
ГЛАВА XXIII
ОТ ТИРАНСТВА К СЕРДОБОЛИЮ
Итак, я оставлен старым. В списке я был зачислен вторым учеником, сел на второе место; как водится, меня возвели в авдиторы и в «старшие» (над квартирными своекоштными). Чрез несколько дней человек пятеро из моих сверстников-старых (нас оставлено всех с небольшим десяток) пригласили меня в трактир. Я отправился. Это было второе мое посещение трактира, которое потом в Коломне уже не повторялось; в первый раз около года назад водил меня один исключенный из Низшего отделения мальчик, приехавший из деревни в училище за «свидетельством». Он жил у нашего пономаря, знал меня близко и, увидав меня, пригласил в трактир, где накормил зернистою икрой с калачом. Мои товарищи, старые, теперь потребовали чаю; значит, мы почувствовали себя большими. Пригласили меня вот для чего: старые-де решили так и так держаться с молодыми, и вот, дескать, все уговорились, и ты должен знать. Словом, это был скоп. Рассеянно я слушал эти наставления, которых в подробности даже не помню теперь. Вероятно, я уже выделился чем-нибудь или обещал выделиться, что сочли нужным дать мне инструкцию в чрезвычайной аудиенции. Скоро, впрочем, я выдвинулся действительно. У инспектора быстро я был пересажен на первое место, а пред ректором чем-то провинился сидевший у меня сбоку цензор, вследствие чего был низвергнут на конец скамьи, вопреки обычаю ректора не делать пересадок. Должно быть, вина ученика была какая-нибудь чрезвычайная, что прибегнуто к такой чрезвычайной мере. Но душа моя была так далека от класса, что я тогда даже не полюбопытствовал о причине, как не вник полтора года назад в подробности вины торжественно высеченных тридцати. По низвержении соседа я облечен был, сверх прочих преимуществ, еще прерогативой цензорства, на что (как и на звание старшего) получил грамоту за N и подписью ректора, проще сказать — «инструкцию». Обе эти инструкции у меня сохранились и обнаруживают несколько канцелярский взгляд А.И. Невоструева; старший, например, обязан был наблюдать, между прочим, чтоб ученики вставали в 6 часов утра; это я-то за учениками, рассеянными по вольным квартирам!
Звезда моя поднялась и стала так высоко, как ничья еще никогда, по преданиям училища. Без инструкции, на словах, но ректор объявил меня по какому-то случаю «сениором», то есть старшим над старшими, и супер-авдитором, то есть авдитором над авдиторами. В праздничные дни я должен был наблюдать, чтобы все училище являлось к обедне в собор; я должен был вести и расстанавливать учеников; не только наш класс, но, за исключением внутренности прочих классных зал, все училище было под моею косвенною властью. Я имел право поставить столбом любого; по моему одному слову могла последовать порка; я мог переспросить урок и проверить авдитора, мог обревизовать ученические тетради и пр. и пр.
Существенною частью этих прерогатив я пользовался очень умеренно и неохотно. Я даже ни разу не посетил квартиры подведомственных моему старшинству. В моем районе не было общежитий; подведомственные жили поодиночке, и большею частию у родных. Не только моя застенчивость, но здравый смысл должны были говорить, что в данном случае надзор смешон и обозревать нечего. На училищные шалости я смотрел сквозь пальцы, не доносил ни на кого, а тем менее представлял к сечению. Когда, вместо того чтоб идти к богослужению, некоторые из ребят предпочитали биться в Пыточной улице на кулачках, я ограничивался замечанием; я умалчивал даже о таких происшествиях, как серьезный кулачный бой, на котором один малый был избит до синяков на лице. Я даже любил присутствовать на этих боях на Пыточной улице по праздничным вечерам, когда они происходили. Я любовался. Это происходило обыкновенно только зимой, и игрище начиналось мальчишками, школьниками духовными, с одной стороны, мещанскими — с другой. К десятилетним приставали вскоре старшие, и бой разгорался. Мелкота отходила по мере того, как подбывала крупная сила. Более или менее продолжительное время бьются «стенка об стенку», ни та ни другая не уступая шагу. Стенки (каждая состояла из рядов двух, трех) запирали улицу; мелкота, бывшая впереди сначала, теперь жалась по бокам и сзади, дожидаясь своего череда. Две противные стороны стоят выстроившись. Сбоку только и видишь размахивание кулаками по воздуху. Каждый стоит в ожидании, что противник выступит вперед, и тогда наносится удар, оканчивающийся разно. Иногда подвергшийся нападению не устаивает; к нему на помощь обращаются ближайшие соседи; к единоборствовавшему на противной стороне подступают также ближайшие; образуется несколько пунктов схватки, пока наконец на каком-нибудь подбытие новой силы с задних рядов не даст решительного перевеса. Противники валятся; иногда шаг за шагом отступают, пятясь; остальные пункты спешат равняться, чтобы не быть отрезанными. При равной силе с обеих сторон бывало, что чрез четверть часа, чрез полчаса такого колеблющегося боя усталые стороны расходятся на свои места. Мелкота снова завязывала бой, и снова перевес которой-нибудь стороны вызывал подкрепление стороне противной. Снова стенки из больших; снова маханье кулаками, отставя ногу; снова битва, на этот раз оканчивающаяся, может быть, бегством одной из сторон. Подбыл, может быть, богатырь какой-нибудь, «Мухрынчик». Под его кулаками противники валятся с ног; всеобщее бегство с великим гамом нападающих. И тут-то снова работа мелюзге, исполняющей обязанности легкой кавалерии в действительном сражении: она бежит вдогонку, бьет сзади, иногда в прискок, чтобы достать бегущего в шею.