Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Бог вас благословит, доброе вы задумали, господа, но прошение вы подали не по форме. Почему оно на одном листе?

— Мы вместе задумали, мы связаны дружбой, одними чувствами одушевлены.

— Это прекрасно; но все-таки нужно, чтобы прошение поступило от каждого отдельно.

Поклонились студенты и, приняв благословение ректора, вышли. Дроздов тотчас накатал прошение, сбегал к ректору, подал и с сияющим лицом бежит в нумер к Надеждину.

— Я подал, Николаша. А ты?

— Нет; да я и раздумал подавать.

— Как же так? Ты же подписал, и мы условились, и ректор знает.

— Мало ли что! Вольно и тебе! Ну, и надевай, брат, клобук, и щеголяй, — со смехом отвечал Надеждин.

Так Николаша и остался в мире, был потом в Рязани профессором семинарии, потом в Москве профессором университета, издателем «Телескопа», потом ссыльным в Усть-Сысольске; после редактором «Журнала Министерства внутренних дел», главным деятелем Этнографического отдела при Географическом обществе. А Александр Дроздов стал Афанасием, сначала бакалавром Московской академии, потом ректором в разных семинариях, затем ректором Петербургской академии и скончался архиепископом Астраханским.

Можно бы этот рассказ принять за острое слово, за шутку, за клевету наконец. Нет, когда Афанасий был ректором Рязанской семинарии, а Надеждин приехал побывать на родину (он был Рязанской епархии, из Белоомута), Афанасий, показывая гостю семинарию, представил своего друга семинаристам и им объяснил, что «если бы не этот барин, то не быть бы мне вашим ректором, не быть бы мне и монахом. По его милости я теперь то, что есть; только он-то мне изменил тогда». Это я уже слышал от Вениамина (скончавшегося епископом Рижским), сверстника моего по Академии. Вениамин был рязанский (В. М. Карелин в мире), и когда учился в семинарии, пред ним-то в числе прочих Афанасий исповедал, как друг Николаша упрятал его в монахи. Надеждин был таков. О подобном поступке его рассказывают относительно другой особы, еще здравствующей. Ю.Ф. Самарин, которого домашним учителем, между прочим, был Надеждин, передавал мне, кроме того, о софистических, почти лицедейственных способностях Надеждина, вдобавок обладавшего редкою импровизацией; как он, читая детям лекции, приводил их в трепет, заставлял своею одушевленною речью биться их сердца, проливать даже слезы, а чрез час сам издевался над своею проповедью и критиковал ее. Яркий пример и достоинств, и недостатков старого семинарского воспитания!

Не диво, что я, тринадцатилетний мальчик, к вопросам о превосходстве западной культуры перед русскою или к разнице вероучений римского и православного относился еще более равнодушно, нежели рассказывавшие историю Чаадаева и Руднева; не моего ума это было дело, как и оценка масонского направления. Но дивит меня, что никакого следа не оставила во мне читанная мною в этот период времени Записка Погодина о Москве (она подана была наследнику цесаревичу Александру Николаевичу и потом напечатана в «Московских ведомостях»). Брат заставил меня переписать ее: я переписал, но она вылетела из головы. Тем более удивительно это обстоятельство, что именно тогда я особенно интересовался Москвой, а чрез полтора года в своих «Святочных досугах» задним числом приписывал себе размышления о Москве, в слабом, конечно, намеке, но те же, которые обстоятельно и без сравнения глубже изложены Погодиным. Однако даже тогда, при писании «Досугов», статья Погодина не вспоминалась мне. Вторично я прочел ее много спустя, чрез несколько десятков лет после того, как переписывал ее. И повторилось случившееся с замечанием о причастиях в грамматике Востокова. Что-то было неудобообъемлемое детским сознанием, чего-то в нем еще не созрело, чтобы воспринять ход исторического служения Москвы в том изложении, которое дано Погодиным. А какие именно места или какой прием был для детской головы неудобоварим, этого зрелый возраст не мог ни вспомнить, ни открыть.

1837 год был до известной степени поворотным в литературе. Года не прошло, как с запрещением «Телескопа» наступил цензурный террор, оттоле постепенно усиливавшийся. Года не прошло, как рудневскою книгой назнаменовано новое направление богословской литературы. Минувший год был пушкинским годом «Современника», временем появления «Коляски» и «Носа» Гоголя. Начаты Краевским «Литературные прибавления» к «Русскому инвалиду»; «Энциклопедический словарь» Плюшара был новостью; «Живописное обозрение» Полевого тоже. Все было мною читано. Но, к огорчению, И.И. Мещанинов, равно и брат, были почитателями «Библиотеки для чтения». Брат так уверовал в нее, что оказался ревностнейшим гонителем сих и оных в своих проповедях и тексты начал приводить в них, вопреки обычаю, на русском, а не на славянском, в чем, однако, скоро остановлен был цензором проповедей, благочинным. Отразилось это и на мне, оставив свой след на некоторое время. С отвращением к напыщенности закралась было наклонность к верхоглядству, предпочтение популярного изложения глубине исследования. Это же, кстати, и было одною из причин, почему серьезные сочинения предпочитал я писать на латинском. Фельетонный пошиб Сенковского для науки не годился, об этом чутье мне говорило; между тем на «Библиотеке для чтения» преимущественно и воспитывалась в это время моя русская речь.

ГЛАВА XXIX

И.И. МЕЩАНИНОВ

Пора сказать об этом добром гении нашего семейства, отчасти и моем личном. Гоголь изобразил в «Старосветских помещиках» неразрывных мужа и жену; мои герои, о которых будет сейчас речь, были неразрывные брат и сестра, и притом противоположных характеров. Гоголь вывел типы, а И.И. Мещанинов со своей сестрой были, что называется, антики, редкие, если не единственные экземпляры.

Сын Ивана Демидовича, выхлопотавшего изменение городского плана, Иван Иванович Мещанинов был записан с малолетства в гвардию сержантом и тем кончил свою службу. В отставке он был титулярный советник. Отец говаривал, что И.И. Мещанинов есть только личный дворянин, и связывал это обстоятельство с ограничением права иметь крепостных. Однако у И.И. Мещанинова были и населенные имения, и дворовые. Сестра его, Елизавета Ивановна, престарелая девица, числилась купчихой. Брат и сестра жили в своем родовом коломенском доме, Елизавета Ивановна — безвыездно. Иван Иванович был также холост.

Как памятен мне этот дом, своего рода замок, занимавший, за исключением лишь небольшого уголка, целый обширный квартал. Этим уголком, помню, оскорблялось во мне требование правильности; я недоумевал и досадовал, как же это, сам ли Иван Иванович, или его предки оставили в чужих руках этот угол и на нем дом, чужой тоже, когда они составляют неразрывную часть того же мещаниновского квартала! Задняя часть мещаниновской земли занята была луговиной, огородом и фруктовым садом; за ними следовал во французском вкусе устроенный сад для гулянья, с дорожками, пересекающимися под прямым углом; ели шапками, аллеи шпалерами, аллея крытая, каменные двухэтажные беседки — все, как водилось при барских усадьбах. Перед садом двор, и на нем дом с обширным каменным балконом, глядевший через двор прямо на главную аллею, в конце которой красовалась беседка. Дом лицевою стороною на двор! С этим я тоже долго не мог примириться. Но старина была такова: оставшиеся от нее другие дома в Коломне стояли и совсем на дворе, не глядя на улицу. Этим существенно отличается русский город от западноевропейского. В Европе дома в городах жмутся, образуют сплошную стену. В России, наоборот, город был собранием отдельных усадеб; каждая усадьба сама по себе и была своего рода замком, огражденным вместо рва и подъемного моста двором, забором и воротами. Сплошную же стену представляют деревенские избы; они жмутся одна к другой, тогда как в Европе деревенские поселения, наоборот, расположены хуторами в одиночку. Теперь сглаживаются эти различия. Русские города, и даже Москва, строятся по-европейски; а в Европе, Англии в особенности, деревни обращаются в города или вбираются в них; отдельные коттеджи исчезают. Противоположение бурга (города) графству (сельскому имению) уступает место во всем свете другому противоположению: владеющих классов неимущим вообще. Рабочий городской и рабочий сельский обезразличиваются; тирания и оборона перестают находить выражение в жилищах и зодчестве; в параллель рыцарским замкам вырастают замки промышленности, фабрики и заводы, а на месте сомкнутых, укрепленных городов возникают рабочие союзы. Лишь русская деревня стоит по-прежнему упорно, и ее привычку не в силах одолеть даже обязательные постановления, требующие разрывов между усадьбами в отвращение пожаров. И знает крестьянин, что на случай пожара разрывы полезны; но ему жаль расстаться с «чувством локтя», как называют его военные; ему надобно осязать соседа; в неразрывности села он слышит свое единство, силу, безопасность. И таково впечатление русской деревни, производимое на иностранца. Я слышал отзыв одного из них, образованного француза-путешественника. «Ваша деревня сказывает о вашей неодолимости: такое впечатление произвела на меня сплошная стена ваших изб».

Любопытна и еще противоположность деревни городу у нас, зависящая от той же причины. Городской дом во дворе и смотрит во двор или же в сад, как было у Мещаниновых. Деревня же всегда смотрит на улицу и любит против себя другой ряд домов, предполагает его, если его даже нет в действительности. Стоит село на речке, на овраге: к реке изба непременно задом; здесь задворки, сараи, а лицевая — на улицу, хотя бы улицы в нынешнем смысле и не было; барин же и вообще интеллигент поставил бы в данном случае дом свой лицом непременно к берегу. В подмосковных деревнях это доходит до забавности. Въезжаете в улицу; деревня как деревня, с избами, стоящими задом к речке, а на задворках, там где у крестьян сараюшки, стоят изящные домики лицом к речке; это значит — купил или снял это место городской житель.

Дом о двух, пожалуй, даже о трех этажах; но третий этаж со своими маленькими окнами был чердаком. Жилые покои во втором этаже; нижний занят кухней и кладовыми. Везде своды, лепная работа, фигурные печи с расписанными изразцами. Пол простой, деревянный в верхнем этаже, даже не крашенный, но поражавший меня своим бело-пепельным цветом. Мне объяснили причину: полы мыли не просто водой, но со щелоком, золой и известкой. В нижнем этаже пол выложен лещадью.

Никогда я не мог преодолеть некоторой робости, входя в этот дом-замок. Высокие, всегда затворенные ворота; калитка с цепью; большая собака на дворе; пусть лягавая, невинная, принадлежащая одному из дворовых, записному охотнику, никогда на меня даже не залаявшая; но я боялся больших собак и при встрече всегда далеко обходил их, точно так же, как гусей, которых без страха не мог видеть. Случалось, что, завидев большую собаку, особенно гусей, я сворачивал совсем из улицы и окольными переулками доходил до дома, лишь бы не очутиться вблизи угрожающей, вытянутой гусиной шеи. А здесь мимо собаки проходить нужно было неизбежно; сердце билось; двор пустой; хотя впереди около сада и стоят флигеля дворовых и я уверен, что там есть люди, но этим безмолвие двора не нарушалось и смущение не успокоивалось. Наконец, самый вид массивных каменных столбов, на которых покоился балкон, и за ними видневшиеся двухэтажные каменные дома, без крыш и без окон, развалины бывших фабрик, заросшие травой и даже деревьями, — все содействовало мрачному ощущению. Я знал, что в доме живет добрейшее существо, но обстановка переносила меня к замкам и подземельям, о которых я читывал. Вдобавок кухня мещаниновского дома дополняла мне это напоминание, — странная кухня: узкий коридор, разумеется со сводами, тянувшийся чрез весь дом, из конца в конец, хотя разделенный на отделения, и в этом подвале единственный жилец, старый-престарый Яков Васильевич, повар.

Мещаниновы были и фабрикантами, и откупщиками, и поставщиками на казну. Иван Иванович унаследовал от отца эти операции, но бросил их, после того как потонуло у него несколько барок с солью. Состоянию нанесен был удар. Иван Иванович расплатился со всеми кредиторами, простил долги всем должникам, закрыл фабрики и остался при своих двух населенных имениях (душ, кажется, 300 с чем-то) и одном московском доме, которых прежде было несколько. Он зажил жизнию, которая походила на монастырскую. Знакомства не вел, в гости никуда не ходил, все его время проходило в чтении книг лежа на постели. Иначе я его и не представляю; в меховом халате, с трубкой, которую он не выпускал изо рта, и с книгой в руке. Когда у него кто бывал, он, разумеется, вставал, беседовал; но гость уходит — и снова постель, и снова книга в руке. Когда я прихаживал к нему не мальчиком уже (пока я жил в Коломне, мое дело ограничивалось: прийти, поклониться, спросить книгу, взять и уйти с поклоном), нет, но юношей, лет семнадцати и восьмнадцати, в Москве, визиты мои были оригинальны. Поклон; он кивает головой, подав руку. Я сажусь. Перебрав книги на столе, выбираю, какая возбудит мое любопытство, сажусь и читаю. Он лежит и тоже читает. Молчим оба, и часто бывало, я ухожу, не обменявшись словом и оставляя его полулежащим с вечною книгой и вечною трубкой. Трубку он не оставлял даже ни при каком госте. Батюшка ставил Ивана Ивановича в пример курильщикам, детям, племяннику, дьячку: «Вы жжете табак, а не курите; смотрите, как Иван Иванович курит». И действительно, Иван Иванович только курил, едва-едва забирая дым и не доводя его далее передней полости рта; пускает дымок и время от времени уминает большим пальцем содержимое трубки. Совершенно равнодушный к моде и почти никуда не выходивший, Иван Иванович одевался в платье, которое носили тому тридцать или сорок лет назад. Его шубе, сюртуку, брюкам, шинели не было износа; если б он прожил еще сто лет, все та же осталась бы у него шляпа, купленная при Александре I, та же шинель с полудюжиной воротников, расположенных этажами, тот же однобортный сюртук синего сукна. Он уступил моде, введенной Веллингтоном, и выпускал иногда брюки, но большею частию ходил по-прежнему, брюки в сапогах. Когда в сороковых годах случалось мне у него бывать в Москве и он угощал меня обедом в трактире, помещавшемся в доме Посольского подворья, мне неимоверно досадно бывало на половых, которые скверною лакейскою улыбкой посмеивались на его допотопный костюм. Но Иван Иванович не обращал на это внимания, или даже просто не замечал, и щедро наделял подачками на чай каждого, кто к нему подходил. Эта челядь, должно быть, считала его дурачком; в самом деле, одевался так странно и давал на чай так великодушно, да зря притом, иногда кому совсем не следовало!

Смолоду Иван Иванович, по общему отзыву, да и как можно было судить по остаткам, был очень красив: высокого роста, правильные черты, приятный взор, белокурые волосы. От волос осталось у него под старость только позади несколько, и при разговоре, когда он не лежал, а сидел, он отправлялся изредка рукой к затылку, чтобы приподнять остатки волос на голову. Но всегда это было тщетно: волос-то всего оставалось какая-нибудь сотня, головы они не могли покрыть ни на малую долю; привычка осталась, очевидно, от того времени, когда задние пряди еще могли служить службу. А половые тем более должны были потешаться над почтенным старцем.

Поделиться с друзьями: