Из писем прапорщика-артиллериста
Шрифт:
Ну, Сережа, кончаю. Напиши, что делаешь и как живешь. Я сейчас, главным образом, занят Толстым. Купил себе полное собрание его сочинений и зарылся. Сокрушает и восторгает его единственный дар искренности. Нравственно и жизненно не знаю ничего полезнее Толстого. Чувствую, что раньше страшно недооценивал в нем все, кроме художника. Пренебрежительное отношение к нему наших соловьевцев сплошное недоразумение. В жизненных корнях Толстого более иррациональной глубины, чем у всех нас вместе.
Ну, до свидания пока, жду твоего ответа...
Сергею Г-ну. 18 апреля 1916 г. Москва. Евангелический полевой лазарет.
Вместе со мною в палате лежат еще два офицера. Более противоположных существ я еще никогда не видал. Однако больничная атмосфера превратила их в добрых приятелей.[127]
Первый — круглый, плотный и короткий, второй — острый, худой и длинный; первый — регент деревенского хора, второй — лицеист и помещик; первый — пермский крестьянин, второй — курляндский барон; первый — рваный пехотинец, второй — красноштанный гусар; первый все время раскатисто хохочет, второй — натягивая губы на зубы, беззвучно открывает рот и улыбается одними глазами. Сошлись они только в одном пункте: оба пошли на фронт добровольцами. Однако причины добровольчества снова у обоих совершенно различны. Макарыч, так все мы зовем учителя, пошел по недовольству собственной жизнью и по лютой ненависти к неведомым немцам. Барон пошел по верноподданническим чувствам к глубоко чуждой ему России, да еще потому, что в N-м гусарском полку спокон веков служили все члены наиболее аристократических ветвей его рода, переселившегося с Рейна в Курляндию в 13-м веке.
Просыпаясь, Макарыч сразу же хватает гитару и на всю палату поет: «Она милая моя-а, Волга матушка река-а...». Покончив с Волгой и в придачу с солдатом из Китая, он принимается за кофе. В это время контуженный в спину барон, напившись кофе, занимается своими холеными, элегантными ногтями. Полчаса спустя Макарыч добродушно громит немцев, а барон по прекрасным рельефным картам в «Illustration» тщательно и ревниво следит за всегда неизбежными, по его мнению, успехами немцев. По вечерам они занимаются решением аграрного вопроса. Макарыч, который был изгнан из третьего класса губернского реального училища за то, что перерезал инспекторских индюшат и подговорил пьяного ямщика вломиться в директорскую квартиру и выругать по-русски директоршу, считает себя социалистом. В биографическом смысле социализм означает для него, что его били нагайками казаки, а в программном, что после войны необходимо будет отобрать земли как у пермских Строгановых, так и у всех немецких баронов. Барон, выдержанный и воспитанный, не поддается на эту провокационную выходку Макарыча и, бросая ему «социализм — это вздор, Макарыч», начинает уже мне рассказывать о круглом зале в их замке, где стоят 10 оригиналов Торвальдсена, о старой мебели и севрском фарфоре, об редкостных деревьях в их парке, выводных лошадях и племенном скоте. Любовь барона к своему имению, замку и фарфору[128]потрясательна, причем это не материальная любовь владельца-стяжателя, но какая-то любовь-предание, предание-легенда, нечто глубоко одухотворенное и по-своему красивое. Ценность, разрушение которой социализму будет, во всяком случае, не легко возместить.
Макарыч (лет ему столько же, сколько и барону) уже вдовец и снова жених. Барон, наоборот, в брачных делах, как мне кажется, еще ни разу даже и в мечтах не приближался к женщине. Впрочем, мечта — это неправильное в отношении барона слово. Брак для него по существу вполне рациональная, светски-экономическая комбинация, которая должна послужить на пользу его мистической связи с его родом и майоратом, с которыми он и состоит, в сущности, в подлинно-брачных отношениях.
Однако при всем своем аристократизме барон индивидуально искренне скромен, прост и очень услужлив. Макарыч с утра до вечера таскает его по город\, заставляя то покупать себе помочи, то возить себя по ресторанам и в театр. Барон все послушно исполняет, всюду ходит с ним и по-видимому даже доволен, что временная оторванность от «своего круга» дает ему право на некоторую свободу бытового самоопределения.
Недавно кто-то из наших врачей видел их вместе на улице. Говорят, они были очень смешны. Приуставший Макарыч, сложив костыли, сидел на тротуарной тумбе и отдыхал. Несколько шокированный барон терпеливо стоял поодаль спиною к нему. Напоминали они, по словам доктора, Дон-Кихота с его знаменитым слугой. В результате всех этих совместных скитаний оба доблестных офицера русской армии пришли к неожиданным для каждого из них выводам. Барон решил, что и среди «простых» русских есть очень симпатичные люди, а Макарыч, что если «дельных немцев» вроде наших лазаретных врачей да таких помещиков, как барон, погуще по России пустить, то из этого, пожалуй бы, и толк вышел.
Писать больше не могу, так как уже пришли санитары нести меня на перевязку. Я теперь целыми днями лежу, читать все время надоедает, а потому ты не удивляйся, если после долгого молчания я начну отсылать тебе длиннейшие послания. Пока до свидания, до завтра.[129]
23 апреля 1916 г.
Ну, Сережа, продолжаю. Пускать густо в Россию немецких врачей и помещиков я бы, пожалуй, не стал. Такой трудовой союз Германии и России мне не улыбается. Я боюсь, что он усилит отвратительную заносчивость современной деловой и, с моей точки зрения, даже антигерманской неметчины и то бесконечно-ленивое разгильдяйство, от которого Россия и без немцев сгнивает на корню, как хлеб в дождливое лето. Русский человек работает и работает ладно, бойко и ловко лишь тогда, когда ему неоткуда ждать помощи. Абсолютно необходимо потому, чтобы Россия в результате войны не попала в экономическую кабалу к Германии. Пока у нас под боком будет дешевый немецкий товар, мы неизбежно будем лежать на боку. Конечно, я не разделяю ходячей точки зрения, что враги немцы — люди, которые хотят торговать с нами ради своих выгод, а друзья англичане — люди, которые хотят торговать с нами ради наших выгод. Разница есть, но она не так велика; она. по-моему, заключается только в том, что старый английский" капитал ходит и шествует, а молодой немецкий бегает и скачет. Англичане доставляют нам товары только «английские», а немцы, кроме немецких, еще и «английские сукна» и «русские иконы». В общем же в каком-то измерении вся энергичная промышленная Европа глубоко враждебна России. И не потому только, что в России все еще много Калинычей, но и потому, что из всякого русского Хоря при соприкосновении с Европой, где-нибудь нет-нет да и выглянет азиатская харя. Много еще воды утечет до тех пор, пока мы научимся безболезненному общению с Европой, пока оно перестанет превращать нас то в певчих птиц, то в скотов. И. знаешь, я с самого начала войны не перестаю бояться того, что к концу ее все народы Европы — и наши союзники, и наши враги — чем-то своим «европейским» перекликнутся между собою и тем самым в каком-то, сейчас еще невидимом смысле, встанут все против несчастной России. Вот помяни мое слово!
Но я не совсем об этом собрался тебе написать. Смотря на барона с Макарычем и рассказывая последнему о немцах, которыми он очень интересуется, я невольно много думал о России и о Германии. Не в плоскости экономических отношений, конечно, но в плоскости духовного сродства и духовной чуждости обеих наций.[130]
О чуждости говорить не приходится. Она очевидна и ясна каждому русскому, пожившему два-три месяца в Берлине или Франкфурте-на-Майне. Она переживалась и тобою, и мной, как некое специфическое ущемление русской души всем правопорядком и бытовым укладом современной немецкой жизни. Начну с мелочей. До чего, например, раздражает и запугивает законодательствование всевозможных надписей. Во-первых, надписи запретительные: «не ходить», «не сидеть», «не стоять», «не плевать», «не открывать», «не прислоняться» и т.д., и т.д. без конца. Во-вторых, надписи предупредительного характера: «не забыли ли вы еще чего-нибудь, «привели ли вы в порядок свой туалет», «горячий хлеб вреден для здоровья». Наконец, надписи сообщения: так в вагоне на мыльнице написано, что она мыльница, на полотенце напечатано, что оно полотенце... А если войти в квартиру немецкого ремесленника или профессора, то там уже все предметы хором кричат о себе. Перец кричит, что он перец, сахар — что он сахар, соль что она соль, личное полотенце — что оно для лица, ручное — что оно для рук, подушки просят на них заснуть, большая кофейная чашка заявляет, что она для мужа, средняя — что она для жены, а малая — что она для ребенка. Но совсем непереносимыми становятся надписи, когда они приобретают поэтический или высоко философский характер. Так знаменитое: «Wo man singt, da lass dich ruhig nieder, denn bose Menschen haben keine Lieder»{1}, красующееся обыкновенно в кабаке, где за кружкой мартовского пива галдят подвыпившие извозчики, в качестве членов местного Gesangverein'a. Или вариант кантовского категорического императива во всех уборных Германии: «Man bittet den Abort so zu verlassen, wie man ihn anzutreten wunscht»{2}...
До чего все это кажется русскому интеллигенту бездарным, смешным и безвкусным. И это впечатление смешной и безвкусной бездарности очень долго тяготеет для всякого русского глаза над всею немецкою жизнью. Я помню первые годы своего пребывания в Германии. Я решительно ничего не понимал. Страна музыки! Вся покрыта[131]хоровыми обществами! Но ведь где соберутся десять русских студентов — там хор; а когда в унисон взвоет немецкая корпорация, или в горах на лужайке захрипит дед, который не поет от старости, запищат дети, которые не поют от малости, и кто в лес, кто по дрова, затянут песенку, толстенький супруг без пиджака и остроугольная супруга, неизбежно сидящая на земле на нижней юбке, с верхнею поднятой к талии, то ведь надо не только «святых вон выносить», но и Баха, Шумана и Вагнера куда-нибудь подальше спрятать.
А пожилые, солидные, очкастые приват-доценты, спешащие в качестве офицеров запаса в день рождения Вильгельма в сознании важности и торжественности момента, без малейшей иронической улыбки, хотя бы только над своею внешностью в «мундирах кайзера» по Гейдельбергской «Anlage» — разве это для русского глаза не сплошная карикатура?
А белобрысые немецкие курсистки в «реформах» и сандалиях с косичками на ушах — разве они не верх безвкусицы?
А чудовищная размеренность в жизни немецких студентов, которые первый семестр все как будто по заказу мало учатся, много пьют, ухаживают за кельнершами, принципиально не целуют дочерей тех профессоров, у которых они бывают на официальных семестровых обедах, которые не избирают ученой карьеры, если у родителей нет капитала, и очень успешно превращают по окончании курса свою корпорацию из органа дружбы и любви в рекомендательную контору германской бюрократии. Разве это не отвратительно в наших глазах?
Наконец, «протоплазма» современной немецкой жизни «феррейн» — что это за чудовищный институт!
Благодаря моему короткому знакомству с извозчиком Фрицом, я ближе всего знаю извозчичий «феррейн», а потому пишу о нем. Думаю при этом, что извозчичий феррейн, как феррейн, ничем не отличается от феррейна инженеров или адвокатов.
Философия феррейна следующая. Дабы извозчику быть первоклассным извозчиком, ему необходимо безусловно верить, что назначение человека быть извозчиком. Так как извозчик, встречаясь с людьми других профессий, не может не поколебать в себе этой веры, то необходимо, что бы он встречался только с извозчиками. Для того же,[132]чтобы общество извозчиков, в целом, не усомнилось в извозчичьей природе всех людей, извозчичьи интересы извозчиков в пределах феррейна расширяются некоторыми общечеловеческими интересами. Отсюда извозчичьи хоровые общества, извозчичьи балы, извозчичьи Fr"uh-schoppen'bi... В результате такого усложненного социального препарирования извозчиков получаются действительно первоклассные извозчики, т.е. не только люди, занимающиеся особой профессией, но люди вполне определенного извозчичьего миросозерцания, люди убежденные, что солнце ярче всего играет не в бриллианте, а на лакированном крыле пролетки, что последние минуты Гете менее значительны, чем рекордные секунды американского рысака, что в России известен отнюдь не граф Толстой, а граф Орлов Чесменский, создатель знаменитой породы рысаков, снимки с лучших экземпляров которых я, к слову сказать, видел на стенах фрицовой комнаты.
Я не защитник дилетантизма и глубоко ценю профессиональное знание и умение. Выше меня ценят его, конечно, немцы. А потому я не понимаю, как они забыли то. что когда-то прекрасно знали, забыли, что жить — это тоже профессия, которая требует и своего вдохновения, и своего мастерства. Боже, какие все немцы: извозчики, профессора и даже актеры — дилетанты жизни. Я хотел было привести тебе еще один пример, но, пожалуй, воздержусь; всего все равно не переберешь. Я хочу только сказать, что вполне понимаю, как чужда для русского интеллигента с его артистизмом и широтою, с его исканием не столько знания, сколько миросозерцания, с его традиционным антимилитаризмом, с его культом женщины и любви, с его мятежным духом свободы, родственным, правда, зачастую духу безалаберности и разгильдяйства, — современная Германия с ее бронзовыми шуцманами, чиновниками олимпийцами, завершенным профессионализмом и вытаращенным взором назойливой закономерности