Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мириться с этим можно было, когда уходили в добро, когда отрешались от всех дурных традиций старой усадьбы, но сохраняли все светлые и в особенности духовный аристократизм, благородство внутреннего человеческого облика. Так и было в данном случае.

Все наше детство протекло под впечатлением ухода Папа в музыку - в буквальном смысле слова. Всепоглощающим его интересом было тогда Императорское Русское Музыкальное общество в Москве, теперь, увы, - мертвое учреждение, но тогда полное жизни, бившей из него ключом, потому что оно было одухотворено гением Николая Рубинштейна - его учредителя.

Папа был всегда в хлопотах о нем, в чем ему помогали его многочисленные связи, частенько ездил в Петроград, где добивался для общества и его консерватории содействия как правительства, так и высочайших особ... но в имения свои, в целях {47} руководства и надзора, ездил редко; да и не могли приносить пользы эти поездки, потому что к хозяйству у него не лежала душа; и даже чувствуя, что управляющей его обманывает, он находил какое-нибудь оправдание, чтобы его оставить: "лучше, мол, умный жулик, чем честный дурак" и т. п. У него была одна мечта: только не оторваться от любимых музыкальных интересов для скучного дела смены управляющего. Я всегда слышал, что дела музыкального общества он устраивал превосходно, а свои - из рук вон плохо. Хозяйство его увековечивалось только классическими памятниками его рассеянности. Управляющий получал от него письмо с окончанием: "Целую ручки твои, милая Соня, какой же у нас жулик управляющей!" а написанное в то же время письмо к Мама заканчивалось распоряжениями по имению. Легко себе представить, что из этого выходило для хозяйства. За то, благодаря этим же его качествам, мы - его дети - получили от него такое духовное богатство, перед которым всякое хозяйство - ничто.

Вспоминая переход от Ахтырки моего деда к Ахтырке моего отца, я испытываю впечатление, словно вся величественная архитектура ахтырской усадьбы ушла во внутрь, превратилась в иную, магическую архитектуру звуков.
– "Wer studiert so fleissig den Septuor Bethovens ?" - спрашивал живший в Ахтырке виолончелист Фитценгаген, прислушиваясь к звукам, доносившимся из открытого окна нашей гостиной. Это были наши детские упражнения на рояли, готовившие и слух и душу к высшим музыкальным восприятиям. {48} А в Ахтырке было что послушать: знаменитый Косман приезжал туда играть на виолончели, Лауб, тогда один из первых скрипачей в мире, - на скрипке; он часто посещал нас и играл со мною, ребенком, на биллиаре. Потом известный ученик Лауба, Гржимали, целыми днями ловивший со мною рыбу в Ахтырской реке, Фитценгаген, и, наконец, великий Н. Г. Рубинштейн, которого мы, дети, любили как родного. Я помню прекрасно, как эти три последние играли в Ахтырке тpиo. Вот, чем был полон внутренний слух Папа, глухой к письмам его управляющих. И разве не стоило быть к ним глухим, чтобы слышать то, что он слышал? Если б он был другой, мы были бы богаче, куда богаче. Но тогда Ахтырка не была бы той симфонией, которая врезалась нам в душу, не было бы этой Ахтырки звуковой, а она в нашей памяти насквозь пропиталась звуками и ими одухотворилась. Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным. Если и шум лесной, и все птицы в этом парке звучали для нас, как один величественный оркестр, мы обязаны этим Рубинштейну: он научил нас этому птичьему языку и принес в Ахтырку это высшее откровение вагнеровского Зигфрида.

Тут мне вспоминается одно проявление рассеянности моего отца, которое даже близких ему {49} людей взволновало и смутило, до того оно было непонятно. Он приехал на панихиду в дом, где лежал родной и близкий ему человек... Но он всегда был человеком одной мысли, которой он был полон, а в это время он весь был в хлопотах о каком-то необычайном концерте с редкой знаменитостью... Придя в гостиную, он не утерпел и сказал кому-то: "Какой концерт мне удалось устроить!" Послышался ответ: "Слушайте, мой дорогой, ведь он лежит в соседней комнате в гробу, а вы говорите о концерте". Папа, вспомнив о своем горе, сказал: "Ах, в самом деле, это ужасно" и, глубоко сконфуженный и расстроенный, вышел... Были в нем эти странности; но, если б их не было то и многого другого, положительного не было бы, а тогда и Ахтырка была бы совсем иная, и весь склад нашей семьи был бы совсем иным. Чтобы действие музыки было могущественным и даже потрясающим, нужны эти души, способные быть ею минутами захваченными целиком, без остатка, с забвением всего в мире. Это же свойство характера нужно и для другого. Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели.

Папа именно и был таков, и это свойство его характера в большей или меньшей степени передалось всем нам - его детям; но проявлялась эта наследственность в самых причудливых {50} формах. Например, мой покойный брат Петр (Кн. П. Н. Трубецкой род. в 1858 г., сконч. в 1910 г., был Московским губ. предводителем дворянства, а затем членом Государственного Совета по выборам.) - (его сын от первого брака), унаследовал вместе с этой чертой и практически склад деятеля: он всегда был поглощен каким-нибудь одним делом, вокруг которого он развивал кипучую энергию, и для этого дела шагал не только через препятствия, но и через людей, когда они попадались по дороге и мешали. Помнится, мы встретились с ним однажды в Петрограде, не видавшись перед тем два года; я вскочил ему навстречу, а он пробежал мимо меня, кивая с любезной улыбкой, как доброму, но ненужному, а потому надоедливому знакомому, и устремился прямо, не останавливаясь, к общественному деятелю, который ему был нужен для дела, вокруг которого он хлопотал. Это было в 1906 году, и дело было общее, политическое. В эту минуту Петя был - вылитый Папа; да я и сам чувствую в себе ту же сущность, только в совершенно другой форме.

Два других сына Папа - брат Сережа и я, внесли этот же самый темперамент в философию. У нас эта наклонность - уходить всем существом в одну мысль и в нее вслушиваться внутренним слухом - дала наклонность к отвлечению и нужную для него силу. Тут философия оказалась дочерью музыки. Да она и на самом деле - музыка: не даром Пифагор слушал музыку сфер. Не знаю, хорошо ли это, или дурно. Но не {51} сомневаюсь, что только благодаря этому отцовскому наследию, я мог под музыку пулеметов, возвещающих рождение Poccии новой, уйти целиком в созерцание той Poccии милых, дорогих отшедших, жить с ними в эти страшные минуты и черпать бодрость духа в этом общении. То неумирающее, что есть в этих родных образах, для меня объединило эти две России. Я почувствовал, что они живы; и как, бывало, в Ахтырке, от этого ощущения рассеялся мой детский страх перед ночью. Не одни они живы,-живо то святое, что наполняло их души.

Да будут же их имена благословенны во веки.

{52}

IV.

Николай Григорьевич Рубинштейн.

Тут я чувствую непреодолимую потребность помянуть добрым словом имя человека, который так много значил в духовной атмосфере, меня окружавшей в детстве и отрочестве. Имя это в то время уже было всероссийским. В особенности в Москве Николай Григорьевич властвовал над душами, - властвовал не только силою своего артистического вдохновения, но и всем своим обликом. Я теперь один из немногих, которые его помнят и испытали всю мощь его обаяния. Тем более я чувствую лежащую на мне обязанность напомнить и другим, чем он был.

В мою память его образ врезался, как олицетворение служения прекрасному. Когда я в юности впервые познакомился с "Моцартом и Сальери" Пушкина, Рубинштейн всегда олицетворял для меня образ Моцарта, но это было верно только отчасти. С Пушкинским Моцартом его сближали только две черты. Это был, во-первых, человек, беззаветно преданный своему искусству, все ему отдававши и в нем горевший, покуда он не сгорел до конца; во-вторых, вне своего служения красоте, это был "гуляка праздный", тот подлинный жрец искусства, который в свободное от занятий время не облекается в мантию {53} жреца, не принимает торжественной позы, а "гуляет" во всю свою широкую натуру.

Я помню его всегда простым, ясным и веселым, бесконечно жизнерадостным и остроумным, душой того общества, которое он посещал. По отношению к своему искусству и по отношению к делу, связанному с музыкой, он был необычайно серьезен, строг и даже нетерпелив. Он был настоящей бессребреник, не знавший цены деньгам, соривший ими, а вместе с тем - необычайно добрый человек, который был не в состоянии в чем-либо отказать лицам, нуждающимся в его помощи. Он часто и много кутил, но так же много и давал другим. Я знаю случай, когда, не имея денег, он отдал бедному ученику консерватории, где он был директором, свою шубу. Лица, знавшие его, мне говорили, что подобные случаи были далеко не редки.

Это была не холодная благотворительность, а горячность сердца. Чувства у Рубинштейна были сильные и страстные. В его жизни всегда чувствовался тот бурный темперамент, который так увлекал в его игре. Кутить - так кутить, любить - так любить, а служить - так служить. Он был весь в том порыве, которому он отдавался, знал и бурное веселье, и бурные страсти. В него без конца влюблялись, из за него стрелялись, о его многочисленных романах говорила вся Москва. Все это свидетельствовало об избытке его душевных сил, о жизненной энергии, переполнявшей его через край, и о происходившем в нем вследствие этого непрестанном {54} внутреннем кипении. Но главным в его жизни было, разумеется, не это кипенье, а творчество, в которое выливалось это его духовное богатство, красота, рождавшаяся из этих хаотических и бурных чувств.

Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь "Au bord d'une source" волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось - и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. {55} При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при гром апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестр, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.

Поделиться с друзьями: