ЖАНРЫ

Из воспоминаний сибиряка о декабристах

Белоголовый Николай Андреевич

Шрифт:

Впрочем, тут же, около этого времени, в конце 1846 г. или в начале 1847 г., сделана была попытка удовлетворить потребностям общества в театральных позорищах, и устроен был любительский спектакль в гимназии; поставлены были две пьесы, и исполнение их заслужило общее одобрение, а интерес спектакля еще увеличился тем, что одна из пьес была местного произведения и принадлежала, кажется, перу иркутского старожила, штаб-лекаря А. И. Орлова. У меня из нее в памяти осталось несколько куплетов, которые я привожу здесь, как любопытный и нигде не сохраненный образчик туземной поэзии того времени. Вот эти куплеты:

Наш Иркутск – прекрасный город,

Это – сущий божий дар,

Хоть зимой в нем страшный холод,

И ужасный летом жар;

Хоть в Иркутске не прельщают

Ни палаты, ни дворцы,

Не дивят, не восхищают

Нас гвардейцы-молодцы;

Хоть блестящего вокзала

Долго мы не заведем,

Хоть газеты иль журнала

Мы еще не издаем;

Хоть не пишем сочинений

На заказ и на показ

И Демидовских хоть премий

Не бирал никто из нас;

Хоть, быть может, очень многи

Нас во многом обвинят,

Если дельно, если строго

Разбирать нас захотят

Петербуржцы, москвитяне

С европейским их умом —

Но зато мы, иркутяне,

Благоденственно живем.

Есть у нас всего довольно,

Если взять да перечесть,

Так что вырвется невольно:

Все в Иркутске нашем есть!

Много всякого запасу,

Рыбы, дичи, сколько хошь,

И огромный туяз квасу

На базаре льют за грош.

Есть у нас два гастронома

И десяток поваров,

И для тона есть два дома

Превосходных докторов и т. д.

Далее, все в этом же роде, следовало перечисление немудреных и первобытных достопримечательностей города, которое заканчивалось тем, что спросите у любого жителя, и всякий вам скажет: «славно нам в Иркутске жить!» Понятно, такие куплеты встречены были восторженно и некоторое время распевались польщенными иркутскими горожанами, которых патриотические претензии почти и не шли далее здорового пищеварения и сытых желудков. Вторая пьеса была некогда известный водевиль «Школьный учитель», которому постарались тоже придать местный колорит: так, между прочим, в сцене экзамена вставлен был такой вокальный диалог между учителем и учениками; Учитель: «Чем замечательна Сибирь, что в ней растет, что в ней родится?» Ученики: «Корица, перец и имбирь». Учитель: «Ребята, врать так не годится». – Таковы были зачатки иркутского театра когда меня в 1847 г. отправили учиться в Москву, а в 1854 г., когда я приехал студентом домой на ваканцию, то я уже нашел настоящий театр в весьма поместительном и специально выстроенном здании, с ложами, с постоянной труппой, с репертуаром из пьес Гоголя, Островского и т. д., конечно с гардеробом, избавлявшим актеров от необходимости занимать костюмы у кучеров.

Так быстро развилась в Иркутске одна из отраслей изящного искусства – и этому быстрому ее росту не мало содействовало, без сомнения, присутствие декабристов. Уж одна открытая жизнь в доме Волконских прямо вела к сближению общества и зарождению в нем более смягченных и культурных нравов и вкусов. Но и помимо того, как ни старались остальные декабристы не слишком выдаваться вперед и сохранять свое скромное положение ссыльнопоселенцев, но единовременное появление в небольшом и разнокалиберном обществе 20-тысячного городка 15 или 20 высокообразованных личностей не могло не оставить глубокого следа. Некоторые из них, как например Николай Бестужев, Никита Муравьев, Юшневский и Лунин, оказывали неотразимое влияние своими выдающимися умами, большинство же – тем глубоким и разносторонним просвещением, пробелы в котором они тщательно восполнили во время своей замкнутой от мира, но дружно сплоченной жизни в Чите и Петровском заводе. Истинное просвещение сделало то, что люди эти не кичились ни своим происхождением, ни превосходством образования, а, напротив, старались искренно и тесно сблизиться с окружавшей их провинциальной средой и внести в нее свет своих познаний; все пройденные ими в жизни испытания наложили на них печать не озлобления, не человеконенавистничества, а безграничной гуманности, необыкновенного благодушия и скромности и создали из них тот своеобразный и редкий в России тип, который с таким высоким художественным тактом и так верно воспроизводил гр. Л. Толстой в отрывке из романа «Декабристы». Естественно поэтому, что они скоро завоевали себе общую любовь и уважение в Иркутске, и благотворное влияние их на окружающую среду было глубоко, хотя, быть может, и не легко уловимо, потому что достигалось медленно и незаметно, не громкими фразами и не блестящими делами, а разумной и всегда согретой гуманными наклонностями беседой и личным примером безукоризненной честности во всех проявлениях своей будничной жизни, бывшей на виду у всех. Каждый из них в отдельности и все вместе взятые – они были такими живыми образцами культуры, что естественным образом поднимали значение и достоинства ее в глазах всякого, кто с ними приходил в соприкосновение, и особенно в тех, в ком бродило смутное сознание чего-то лучшего в жизни, чем то животное прозябание и самоопошливание, какими отличалась жизнь тогдашнего провинциального захолустья. И нет сомнения, что весьма многие из иркутских чиновников и купцов, только в силу этого непосредственного обаяния просвещения, почувствовали большую потребность в духовных наслаждениях жизни, стали больше читать и особенно стали заботиться о том, чтобы дать своим детям по возможности совершенное образование. Недаром же с этого именно времени, т. е. с конца 40-х годов, которые считаются в России самым глухим и неблагодарным периодом в истории русского просвещения XIX века, в иркутском обществе обнаруживается первое стремление молодежи в русские университеты, которое, получив тогда первый толчок, продолжало с тех пор только прогрессивно расти и развиваться.

XI

Но возвращаюсь к рассказу о моем воспитании у А. В. Поджио, продолжавшемся около двух лет до мая 1847 года. Зимой для уроков – первую зиму старший брат мой и я, а вторую – я и третий мой брат, – ходили на городскую квартиру Поджио, жившего в двух шагах от нашего дома, на Большой же улице, а на лето мы переезжали с ним вместе в его домик в деревне Усть-Куда. Учились мы у него французскому и русскому языкам, а для математики к нам в дом раза два в неделю продолжал приезжать кротчайший П. И. Борисов из Малой Разводной. Несмотря на то, что Поджио никак не принадлежал к присяжным педагогам и принялся за воспитание детей, когда ему уже перешло за 40 лет, но это отсутствие навыка и правильного метода окупалось у него чрезвычайной добросовестностью и терпением, так что мы скоро сделали заметные успехи в ученье и стали бойко болтать по-французски. Но главная суть не в этом, а в том, что нравственное влияние на нас Поджио, как воспитателя, было огромное. Я уже раньше сказал о его редкой доброте и прекрасных качествах, а потому, чтобы не повторяться, прибавлю только, что при всей страстности и живости своего южного темперамента, которых из него не могли вытравить ни крепость, ни ссылка, он не был ни раздражителен, ни вспыльчив, и его обращение с нами отличалось большою ровностью и чисто женственною нежностью, так что мы не могли не привязаться к нему и не стараться отплатить ему нашим послушанием; кроме того он всегда был искренен в своих поступках и не допускал ни малейшей фальши даже в словах. Зимой, когда мы только на несколько часов прибегали на уроки в его квартиру, это воспитательное его влияние на нас было более поверхностное и легко могло изглаживаться всей нашей остальной обстановкой грубоватого провинциального быта, но другое дело – летом, когда мы жили с ним под одной крышей и совсем поступали под его наблюдение, и тогда неизбежно подчинялись цельному обаянию его личности и проникались тою чистою и нравственно здоровою атмосферою, какая его постоянно окружала.

В полном расцвете весны, примерно около половины мая, Поджио увозил нас с собой в деревню Усть-Куда, где у него были свой домик и свое огородное и полевое хозяйство, и там мы оставались до половины сентября. Деревня эта лежит в 23–24 верстах от Иркутска, немного в стороне от Ангарского тракта, при впадении реки Куды в Ангару. В город для свиданья с родными мы приезжали не чаще одного или двух раз в месяц, большею частью вместе с Поджио, когда ему нужно было сделать покупки в городских лавках или повидаться с кем-нибудь по делам, и для нас эти поездки составляли большое наслаждение. Подавалась так называемая тележка или фаэтон на длинных дрогах, запряженный парой лошадей; обыкновенно кучера не брали вовсе, а Поджио правил сам лошадьми, надевши в рукава свою камлотовую шинель 37 и серую шляпу с широкими полями, из-под которой развевались его длинные черные волосы. На возвратном пути из Иркутска мы особенно любили подъем на Верхоленскую гору, на который требовалось около получаса времени; тогда мы вылезали из экипажа и рыскали по окраинам дороги, углубляясь понемногу в придорожный лес, то в погоне за бабочками и насекомыми, то в поисках за ягодами, грибами и цветами, и, бывало, успевали так избегаться, что, когда А. В., взобравшись на гору, позовет нас, мы, утомленные, бросались в экипаж и крупной рысцой ехали дальше. За станцией Урик, где до разрешения жить в городе жили Волконские, мы сворачивали с Ангарского тракта на узкий проселок, и на этом переезде к дому надо было переезжать вброд реку Куду, где нас ожидало новое удовольствие: в жаркие дни А. В. позволял нам выкупаться, а сам, сидя на берегу, курил из своего длинного чубука и только поторапливал, чтобы мы не чересчур долго злоупотребляли этим перерывом нашего путешествия. Наконец, вот и наша резиденция Усть-Куда, где протекли два памятных лета моего детства, о которых я всегда вспоминал с любовью, и где с того времени мне не пришлось побывать ни разу.

Деревенька была небольшая, вытянувшись в одну улицу из полусотни домов. Дом, занимаемый Поджио, был небольшой и отличался от прочих крестьянских только тем, что был обшит тесом и потому казался опрятнее; небольшое крылечко со двора вводило в обширные темные сени, откуда поднималась широкая лестница на чердак, служивший сенным сараем; из сеней вход был в большую комнату с окнами на деревенскую улицу, игравшую роль и салона и столовой; потом следовали две комнаты, выходившие в огород, из них одну занимал А. В., а другую я с братом. К дому примыкал обширный двор, на котором мы большею частью резвились во время отдыха от занятий; деревьев кругом не было, зато перед нашими окнами тянулся ряд парников и гряд, где Поджио с большими заботами выращивал всякую редкую в Сибири зелень и особенно ухаживал за дынями и канталупами, которыми очень гордился. Как итальянец по привычкам, он предпочитал мясу хорошие овощи и фрукты, и отсутствие последних в Иркутске составляло для него чувствительное лишение. Мне до сих пор памятен его рассказ, как радостно был он изумлен, когда по переселении в Усть-Куду из Забайкалья, пришедшая к нему на другой же день крестьянка предложила, не хочет ли он у нее купить «яблочков»? – «Как? да откуда же вы их привозите?» – «Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь». – «Почем же вы их продаете?» – «Да положите рублика два за мешок». – Для Поджио это был великий сюрприз, он не верил своим ушам: как? яблоки в Сибири, да еще продаются мешками? и он приказал бабе немедленно принести ему мешок, но разочарование наступило скоро, когда продавщица доставила ему мешок самого неказистого картофеля, и тут он впервые узнал, что за отсутствием яблоков в Сибири их громким именем титулуется простой картофель.

На нашем же дворе кроме различных хозяйственных служб, стояла особняком маленькая избушка, вросшая в землю и покачнувшись на бок: в ней одиноко проживал сосланный за польское восстание поляк Сабинский; это был фанатик своей национальной идеи, и хотя с декабристами он был хорошо знаком, но особенной близости между ними, казалось, не виделось. Во время наших игр во дворе мы не редко видали его возвращающимся с прогулки в свою крохотную избушку – и я, как теперь, помню его, хотя уже далеко не первой молодости, но стройную фигуру с большими черными глазами, всегда смотревшими строго и сосредоточенно из-под густо нависших бровей; мы его немного побаивались, но к этому детскому страху примешивалось и невольное уважение после того, как Поджио сказал нам, что это человек очень образованный и отлично говорит на семи языках. Долго пришлось бедному Сабинскому изжить в Сибири, и только в амнистию 1856 года он получил разрешение вернуться на свою родину, в Киев, но продолжительная ссылка не сломила его энергии и преданности польскому делу, и, как я узнал впоследствии, во время восстания 1863 года он снова вызвал против себя преследование правительства за деятельное участие в антирусских демонстрациях – за пение гимнов в киевских костелах, и снова был куда-то выслан, будучи уже более чем 70-ти летним стариком.

Кроме Поджио, в расстоянии нескольких домов от него, проживал еще в то время в Усть-Куде декабрист Петр Александрович Муханов в своем новом, совсем с иголочки, выстроенном им самим, домике в 3 или 4 комнатки, куда мы находили довольно часто или с Поджио, или одни, так как Муханов на лето взял на себя занятия с нами по арифметике. Это был человек могучего сложения, широкоплечий и тучный, с большими рыжими усами и несколько суровый в обращении, так что у нас, детей, особенной близости с ним не было, а потому и личность его оставила мало следа в моей памяти. В начале 50-х годов он помер скоропостижно в Иркутске чуть ли не накануне для своего вступления в брак с директрисой иркутского института, М. А. Пороховой. В том возрасте, в каком я был, меня гораздо больше, чем Муханов, интересовал часто проживавший в его домике, помешанный ссыльный Раевский. Кто он был прежде и за какую провинность попал он в Сибирь, я и теперь не знаю; слышал я только, что он, будучи до наказания человеком сановитым и образованным, во время следования в сибирскую ссылку был, вследствие каких-то недоразумений, на несколько лет задержан в Тобольском остроге и вынес в нем очень много тяжелых притеснений, что и было причиной его помешательства. Он был маленький, худенький старичок, лет около 60, со сморщенным лицом и вечно насупленными, густыми и седыми бровями; его часто можно было видеть на деревенской улице, выступающим всегда величаво в длинной, очевидно с чужого плеча, серой выцветшей шинели и съезжавшем ему на глаза картузе и постоянно рассуждающим вслух сам с собою с непомерной жестикуляцией. Человек он был кроткий и безобидный, и только, когда ему противоречили или когда к нему чересчур назойливо приставали деревенские мальчуганы, он горячился и разражался такими отрывистыми, генеральскими окриками, которые заставляли догадываться, что прежде он принадлежал к сословию лиц командующих. Перед Мухановым он просто благоговел и часто нам таинственно и шепотом передавал, что это никто иной, как великий князь Константин Павлович, желающий сохранять строжайшее инкогнито; себя же он считал за какого-то мифического фельдмаршала фон-Пуфа, посланного с войском в Китай для освобождения принцессы Помаро, взятой китайцами в плен и заточенной в фарфоровой башне. От Муханова он часто заходил к Поджио и Волконским, и декабристы всегда участливо принимали бедного помешанного старика из сострадания к его одиночеству и беспомощности. Мы с братом часто выручали его из схваток с деревенскими детьми, а потому он к нам очень благоволил, произвел в свои адъютанты, при встрече рассылал нас с поручениями к своей армии и с невозмутимой важностью главнокомандующего выслушивал наши доклады; все это нас очень забавляло, и мы много ухаживали за жалким старичком с тем чувством, с каким свойственно в тот возраст относиться к занимательным игрушкам. Много рассказывали тогда, как Раевский однажды забрался на прием к ревизору Толстому и начал публично распекать его за какие-то воображаемые промахи, сказавши между прочим: «ты сенатор Толстый, а я из тебя сделаю тонкого». О последующей судьбе Раевского, где и при каких условиях кончил он свою бесприютную жизнь, я ничего не слыхал впоследствии.

XII

Под мягким, хотя и неослабным наблюдением Поджио привольно и весело протекала наша деревенская жизнь. Уроки наши оставляли нам много свободного времени, которое наполнялось самыми разнообразными развлечениями, но главным притягательным для нас пунктом и источником всяких увеселений был Камчатник, летняя резиденция Волконских, отстоявший в 2-х – 3-х верстах от нашей деревни. Первоначально открыл это место О. В. Поджио и, прельстившись его величественной красотой и безлюдьем, выстроил для себя маленький домик, а впоследствии местность эта сманила и Волконских, и в годы, описываемые мною, они имели там уже давно обжитой двухэтажный дом, с разбросанными кругом него службами, но все это имело характер временного жилья и даже не было обнесено забором. Местность была действительно очень живописна; передний фас дома был обращен к Ангаре, протекавшей своими быстрыми, хрустально чистыми струями в 30–40 саженях от него и в этом месте дававшей весьма широкий плес, но сейчас же влево река разбивалась на два или три протока, огибавшие большие зеленые острова, поросшие молодым кустарником, березняком, боярышником и другими лиственными породами северной природы; сзади дома непосредственно тянулась цепь лесистых гор, и одна из них, самая высокая и ближайшая к дому, с вершины которой открывался превосходный вид на дремучую даль с прорезывавшею ее Ангарой, носила название в память декабриста доктора Вольфа – Вольфсберг. Вокруг дома столетние лиственницы и сосны образовали тенистый природный парк, а сибирское лето, так щедро вознаграждающее за свою кратковременность, развело богатый и роскошный цветник своей разнообразной, дикой флоры. Большое достоинство этой дачи заключалось еще в том, что близость холодной и быстрой реки значительно умеряла жар знойного лета и делала вечера даже прохладными. А как весело жилось в этом прелестном, хотя глухом и так страшно удаленном от европейской жизни уголке! И не только это казалось мне тогда, в моей наивности и в детском незнакомстве с таинственным прошлым этих почтенных людей, которых судьба, насильственно нарушив весь нормальный строй их жизни, забросила на Камчатник, но впоследствии мне не раз приходилось слышать от самих декабристов, уже по возвращении их в Россию, с какой благодарной памятью и с каким наслаждением вспоминали они о своем пребывании как в этой, так и в других сибирских дебрях. Конечно, все же это была жизнь подневольная, а известно, что даже золотая клетка, и тем менее сибирская, не в состоянии заменить свободы, но в этом-то и состояла замечательная характерная черта декабристов, коренившаяся в их солидном образовании и культурности, что они, казалось, легко примирялись со своей участью. Этою культурностью достиглось прежде всего то, что они, проведя несколько лет все вместе на каторге, сплотились между собой в тесный кружок, в большую братскую семью, среди которой находилось несколько человек с выдающимся умом и в которой члены, обладавшие наибольшею нравственною силою и большими материальными средствами, поддерживали своею энергией менее устойчивых, а небогатым давали возможность и средства расширять круг своих познаний. Притом они не замкнулись в своей кружковщине и при переходе на поселение тотчас же постарались найти себе практическую деятельность по душе и пристроиться к какому-нибудь делу на пользу края, где они были обречены искупать свою вину, а эта деятельная жизнь не позволяла им расплываться в бесплодных сокрушениях о загубленной судьбе и ожесточаться, и, привлекая к ним глубокие симпатии и уважение со стороны туземного населения, которых они не могли не замечать на каждом шагу, напротив, более или менее примиряла большинство из них с их сибирским настоящим.

На Камчатник мы отправлялись пешком или вместе с А. В. Поджио, или одни, иногда с утра, но большею частью пообедавши дома, и обыкновенно находили там шумную и веселую компанию. Кроме Волконской, муж которой часто отлучался по своему сельскому хозяйству в Урик, детей, товарища сына – Паши Зверева, гувернера, m-r Милльер, и гувернантки, там жил О. В. Поджио, и постоянно кто-нибудь гостил или из декабристов, или из городских знакомых. Несколько раз в лето приезжала семья Трубецких, зачастую привозя с собой двух барышень Раевских. Раевский тоже был политический сосланный, проживший также десятки лет в Сибири, и хотя был сослан одновременно с ними, но не считался принадлежащим к их кругу и, кажется, на каторге с ними не был. О нем и его семье я мало могу сказать; жил он в селе Олонках, в 60 верстах от Иркутска, и имел, кроме жены, двух дочерей и двух сыновей; дочерей он оставил при себе, а сыновей отправил для воспитания в Россию. Сам Владимир Федосеевич Раевский держал себя как-то особняком и, должно быть, редко выезжал из Олонок, потому что мне ни разу не пришлось его видеть ни у декабристов, ни в городе; репутацию он имел человека весьма умного, образованного и строгого, но озлобленного и ядовитого. Дочерям его в описываемое время – старшей Александре было уже около 16-ти лет, и она держала себя с нами взрослой, серьезной барышней, а меньшей Елизавете – лет двенадцать. Когда приезжали они и Трубецкие со своими тремя дочерьми, то из Камчатника тотчас же посылали за нами и устраивались танцы, petits jeux [2] , игра в горелки на лужайке перед домом и т. п., и обыкновенно праздник заканчивался фейерверком, до которого Мишель Волконский был большой охотник и любил устраивать его сам. Во всех этих увеселениях нередко принимали участие и сенаторские чиновники, приезжавшие также группами в 2, 3, 4 человека повеселиться в гостеприимном доме.

Поделиться с друзьями: