Из жизни взятое
Шрифт:
Дочитывал я последние строки очерка о Верещагине в благоговейной тишине. Ни звука, кроме моего дрожащего голоса. Я чувствовал, как подступает комом к горлу горькая обида и гнетущая, тяжёлая досада по поводу гибели художника и тех убитых солдат, которых на изображении в календаре отпевают поп с кадилом и солдат, держащий священную книгу. И всё-таки, набравшись сил, преодолевая дрожь в голосе, я, что называется, на высокой ноте дочитывал последние строчки:
«…Тихо на его картинах. Тихо на поле, где лежит „забытый“ раненый, тихо на Балканских горах, где уже засыпало наполовину недвижно стоящую обледенелую фигуру часового. Тихо на братской панихиде в степи, поросшей ковылем, в котором посеяны страшные семена войны – трупы и черепа. Тихо молится священник с псаломщиком-солдатом. Ковыль легко качается, дрожит воздух, полный голубого блеска, вьется дымок из кадила. И сколько тоски в этой тишине!.. Мир праху твоему, великий художник! За мир боролся ты всю жизнь. Идее мира отдал ты свои богатые дарования, и мир не забудет тебя!..»
Я кончил читать, тяжело вздохнул и, не смея показать влажные от слёз глаза слушателям, положил календарь на верстак. Все молчали, слышались вздохи. Турка выдал себя сдержанным всхлипыванием, покачал поникшей головой и начал закручивать цигарку.
Михайло ни ко времени, ни к месту хотел разрядить обстановку шероховатой шуткой:
– Турку-то как пробрало! Слезой умылся. Вояка, а глаза бабьи, на самом мокром месте. Поди тут пойми, кого он больше пожалел: и русские наши, а для Турки и турки свои…
Никто не усмехнулся на слова Михайлы. Все сидели молча под впечатлением прочитанного. Только пастух Николка Копыто несмело меня попросил:
– Найди-ко то место в календаре, где сказано, что можно за пятерку леворверт из Москвы выписать…
– Не надо! – покосился Турка на Копыто и, смяв цигарку, швырнул её под ноги. Резко ответил Михайле: – Дурак ты, Мишка, полная ты дурью набитая бессознательность… Не я плачу. Чувствие моё прослезилось. Оно знает, почто плачет… Я видел войну. Измену видел, и все мы видели и сердцем солдатским чуяли… Знаем, генералы хороши только на картинках… Ладно, молчу… А художника-то этого я знаю не по картинкам, не пописанному, не по-печатному. Да я у него вроде денщика ординарного служил малое время!..
– Ври больше… – перебил Михайло.
– А не для тебя я и говорю, – продолжал Турка. – Пусть они знают, соседи и эти зимогоры, крохоборы. Да, да, я прислуживал Василью Васильичу. Отличный был человек. И поговорить со мной не брезговал. И рублишко на винишко, бывало, не пожалеет. Да что ему жалеть рублишко? Денег-то у него было навалом невпроворот… Вот помню как сейчас: в Порт-Артуре стояли. Жили мы в вагоне. Ему и мне был предоставлен целый казенный вагон!.. Я ему и сторож, и уборщик, и услужающий… Да, помню, моет он однажды свою седую голову с душистым мылом, а я прохладным кипяточком поливаю ему из чайника. Вытерся, стал одеваться и говорит: «Ты, Алёша, оставайся здесь, а я на корабль пойду. Гляди за вагоном и веди трезвость в образе жизни…» И ещё говорит: «Ну-ка, Алеша, подай мне подпоясать ремень, достань с полки». Полез я за ремнем. Нет ремня, а есть какой-то патронташ вроде. «Это?» – спрашиваю. «Это, – отвечает он и смеётся, – не урони, говорит, Алёша, не рассыпли…» А я, – будь ты, Михайло, проклят, если хоть слово совру, не удержал эту опояску и обронил на пол. Чую, зазвенело. Ну, думаю, пропал, лишусь хорошей службы. А Василий Васильич, хоть бы что, встал со мной рядом на колени и стал собирать с полу золотые монетки да складывать в этот ремень… Вот где, думаю, барин золото хранит. И куда, думаю, ему столько?! Для близиру скажу: на эти деньги можно бы в нашей деревне два дома построить такие, как у Афоньки Пронина…
Соседи загудели:
– Вот эта да!
– Не служба была, а службица.
– Так-то бы и всякий воевал…
– Живи себе, не тужи, тарелки лижи да золото с полу подбирай…
– Да жди, когда от япошки по шее попадёт, – добавил к суждениям соседей и зимогоров Михайло, стремясь уязвить Алексея. – И ты этим золотишком поживился малость? Кое-что перепало? Ведь барин-то твой потонул вместе с кораблем…
– Ремень с деньгами он опоясал на себя…
– Понятно, отчего слеза тебя прошибла… Жаль золотишка… Эко несчастье… А ведь, поди-ка, не опростоволосился?..
Тут Турка не вытерпел, привскочил с табуретки со сжатыми кулаками, затрясся, глаза навыкате зажглись яростью.
– Да как ты смеешь?! Да я тебе морду расквашу! Ты меня за вора считаешь? Ты светлую память доброго Василья Васильича затемняешь. Да я тебя за это огорчение…
Турка не договорил свою отповедь, так как Михайло поднялся с места и, готовясь к обороне, схватил увесистый деревянный стамик, которым оправляют голенища. Но стамик не понадобился. Турка не с размаху, а как-то снизу, ловко поддел кулаком под подбородок Михайле. Тот хлюпнулся на табуретку так, что табуретка развалилась, и Михайло, присев на её обломки, стал сплевывать кровь. Турка, нахлобучив шапку, сказал, уходя:
– Мне в этом доме делать нечего!..
Я с Туркиным календарём кинулся в угол под полати, от греха подальше. Тетка Клавдя совала в руки Михайле вышитый рукотёрник.
– На-ко, божатко, [1] утрись. Эдак он тебя, вертоголовый, хрястнул. Зубы-то целы?
– Кажись, целы. – Михайло шевельнул языком. – Только пошатываются. Ну, он, басурман, узнает ещё меня…
Соседи расходились молча, не разжигая болтовней страсть к расплате. Только Копыто, невоздержанный на язык, оценил Туркин удар по достоинству:
1
Божатко – крестный, по-вологодски.
– Ничего себе! Он тебя крепенько святым кулаком по грешной морде засветил. Гляньте, люди добрые, от башки до табуретки вдоль по Мишкиной спине щель прошла. Эх, Мишка, Мишка, мало у тебя умишка. Не серчай на Турку. Сам ты его разгорячил, дурья твоя голова… И в сам деле: Турка – порядочный. А живописец-то каков! В календаре пропечатан. Такой господин в денщики себе дурня-прощелыгу не примет. И это надо понимать…
Соседи ушли, остались в избе у Михайлы домочадцы да зимогоры-ночлежники.
– Эдак вечер-то испортили. Худо получилось… – ворчал Копыто. И, обратясь ко мне, предложил ещё почитать о тех местах на земном шаре, где живут самые дикие люди.
Михайло, скривив рот, сплевывая кровь, съязвил:
– Едва ли, Копыто, дикастее тебя, голопупого, есть кто на земле…
– Ну, вот видишь, ты и меня задеваешь. Не обижайся на Турку. Ты его, как острым ножом, глупым словом чирикнул по самому сердцу.
– Больно уж ты и он капризны, – ответил Михайло. – Не по чину пялите на себя овчину…
– А ты не строй из себя дурачину, – подсёк его Копыто. Думаешь, Турка беднее тебя, а я пастух, так у нас и души нет?.. Напрасно! Все люди от пастуха до царя одинаковым способом на свет произошли, от обезьяны, – философически закончил Копыто и, распахнув рубаху, показал густо заросшую волосами грудь.
Турка не заходил к Михайле. Михайло не заглядывал к Турке. При встрече хмурились, не здоровались, но и не огрызались. В поле на полосах, в сенокос на пустотных кулигах старались держаться друг от друга подальше, чтоб «греха не вышло».
Пастух Копыто хотел их примирить. Турка не против, но Михайло отказался наотрез, предъявив «ультиматум».
– Пока я ему не съезжу по роже – не помирюсь. Жду только случая…
От Турки Копыто по этому поводу в ответ Михайле услышал четко сформулированную, краткую, не совсем дипломатическую «ноту»:
– Скажи ему, скряге обветшалому, что если он меня заденет за сердце, я из него кишки выдавлю вместе с дерьмом и сожрать заставлю…
Ради прощупывания обстановки и с целью наладить добрососедские отношения, заходила к Михайле в избу Анюта Глуханка – Туркина супруга. Придёт, покрестится на иконы больше чем следует, отвесит поклон всем вообще, хозяину в частности и начинает разговор издалека:
– Погодка хорошая, рожь сухая. Ныне намолотили шесть мешков – мне не под силу. Олёша с гумна все перетаскал. Надо бы на мельницу. Михайло, дай лошадку, на мельницу съездить…