Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Изабелла Баварская
Шрифт:

И если бы не отдельные места в городе, черные от обуглившихся домов или красные от пролитой крови, можно было бы подумать, что в Париже карнавал, что он опьянен праздником.

Среди наиболее оголтелых участников ночных и дневных побоищ особенно выделялся один: он отличался ловкостью и невозмутимостью. Ни один пожар не вспыхивал без его факела, ни одно кровопролитие не проходило без того, чтобы он не окунул в кровь свою руку. Стоило только завидеть его красную шапку с лентой цвета бычьей крови, его буйволовой кожи пояс, плотно охватывающий талию, широкую, в две ладони, шпагу, упиравшуюся одним концом под подбородок, а другим — в пальцы ног, — и тем, кому хотелось поглядеть, как отделится от туловища голова Арманьяка, следовало только не отставать от мэтра Каплюша, недаром в народе говорили: «Мэтр Каплюш снесет голову, так что и опомниться не успеешь».

Итак, Каплюш был героем этого разгула, мясники и те признавали его за предводителя и почтительно отступали перед ним. Он оказывался во главе всех сборищ, всех стычек: его слова достаточно было, чтобы остановить толпу, движения руки — чтобы бросить ее на приступ; было что-то сверхъестественное в том, что столько людей подчинялось одному человеку.

В то время как Париж звенел от всех этих криков, освещенный пламенем пожарищ, в то время как каждую ночь его снова начинало лихорадить, на востоке возвышалась черной молчаливой громадой старая Бастилия. Туда не доходили крики, там не видно было отсветов пламени, ее подъемный мост был высок, а опускная решетка низка. Днем вы бы не увидели на ее стенах ни одного живого существа; казалось, крепость охраняла сама себя; однако, когда подле нее собиралось слишком большое скопище людей, она выпускала в эту толпу из каждого этажа такой рой стрел, что невозможно было понять — стреляют то люди или какая-нибудь машина. Тогда толпа в растерянности поворачивала назад, даже если предводительствовал сам Каплюш. По мере того как удалялись нападавшие, прекращался и обстрел: через некоторое время старая крепость принимала беззаботно-добродушный вид, — так дикобраз, увидя, что опасность миновала, опускает на спине свои, подобные ворсинкам меха колючки, благодаря которым он и снискал уважение врагов.

Ночью — снова безмолвие и тьма. Напрасно зажигал свои огни Париж, — свет не проникал за решетчатые окна Бастилии, а из-за ее стен ни разу не вырвалось ни одного слова. Правда, время от времени из окна одной из четырех башен осторожно высовывалась голова часового, чтобы поглядеть, не готовится ли какой-нибудь сюрприз у крепостного вала, но голова оставалась недвижимой, и ее можно было принять, если на нее падал луч луны, за одну из тех готических масок, которыми разыгравшееся воображение архитектора украсило арки мостов и антаблементы соборов.

В одну из темных ночей, в последних числах июня, когда часовые, как обычно, бодрствовали каждый в своей башенке, по узкой винтовой лестнице, что вела к верхней площадке крепости, поднимались двое. Первым достиг цели мужчина сорока двух — сорока пяти лет; он был очень высокий, и сила его соответствовала его росту. Он был в полном воинском снаряжении, хотя вместо шпаги у него на поясе висел один из тех острых и длинных кинжалов, которые зовутся кинжалами милосердия; левая рука его привычно опиралась на этот кинжал, а правой он заботливо придерживал бархатный, ворсистый берет, на которые бойцы в минуты отдыха меняли шлемы, тянувшие иногда на сорок — пятьдесят ливров. Так как ничто не закрывало его лица, то под кустистыми бровями можно было разглядеть темно-голубые глаза; римский нос, лицо, обожженное солнцем, сообщали всему облику некую суровость, ее не могли смягчить даже окладистая борода и длинные черные волосы, обрамлявшие щеки.

Человек, чей портрет мы только что нарисовали, едва очутившись на ровной площадке, просунул руку в дыру, через которую он пролез, за эту сильную, надежную руку тотчас же ухватилась тонкая, мягкая рука юноши шестнадцати — семнадцати лет, и дядька вытащил его на площадку. Он был одет в шелк и бархат, белокур, тонок в кости, с изящными чертами лица. Опираясь на руку своего товарища, видимо, устав от этого нетрудного подъема, он по привычке искал места, где мог бы отдохнуть. Но, увидев, что такое украшение показалось излишним строителям крепости, он, поразмыслив, сцепил обе руки так, что образовалось кольцо, и почти повис на гигантской руке, поддерживавшей его, во всяком случае, нагрузил ее половиной веса, который природа назначила нести его ногам; и, устроившись таким образом, он начал прогуливаться по площадке с таким видом, словно это было не его собственное желание, а просто он хотел сделать одолжение тому, кто его сопровождал.

Прошло несколько минут, ни тот, ни другой не нарушали молчания ночи и продолжали прогуливаться, если только можно назвать прогулкой топтание на столь тесной площадке. Шум их шагов сливался воедино, ибо легкий шаг юноши заглушался тяжелой поступью солдата; казалось, что тут был один человек и его тень, один жил за двоих. Вдруг солдат остановился и повернулся лицом к Парижу, заставив сделать то же самое и своего молодого спутника: весь город расстилался у их ног.

Это была как раз одна из тех шумных ночей, о которых мы рассказывали выше. Сначала они различили в темноте лишь груду домов, протянувшихся на всем обозримом пространстве с запада на восток, и крыши как будто поддерживали одна другую, — так обычно рисуются зрителю щиты солдат, идущих на приступ. Но вдруг в поле зрения попадало скопище людей, освещенное факелами и заполнившее улицу, тогда улица представлялась длинной цепью, рассекшей город. И там толклись красноватые тени, кричащие, смеющиеся, — потом они вдруг исчезали, как только улица меняла направление, но шум все еще был слышен. Все опять погружалось в темноту, и доносившийся снизу гомон казался подавленным стоном города, внутренности которого раздирала железом и жгла огнем междоусобная война.

При виде этого зрелища солдат еще больше посуровел, брови его нахмурились и сошлись в одну линию; он протянул левую руку к Лувру и сквозь сжатые зубы чуть слышно произнес, обращаясь к своему спутнику:

— Вот ваш город, монсеньер, узнаете ли вы его?..

Лицо молодого человека приняло меланхолическое выражение, минутой раньше вы бы и не сказали, что оно может быть таким. Он устремил свой взгляд на солдата и некоторое время молча смотрел на него.

Затем он сказал:

— Мой славный Танги, я не однажды глядел на него в этот час из окна дворца Сен-Поль, как сейчас смотрю с этой площадки. Мне случалось видеть его спокойным, но никогда счастливым.

Танги вздрогнул: такого ответа он не ожидал от молодого дофина. Он думал, что спрашивает ребенка, а ему отвечал зрелый мужчина.

— Я прошу прощения у вашего высочества, — сказал Дюшатель, — но, по-моему, до сего дня ваше высочество были заняты развлечениями, а не заботами Франции.

— Отец мой (с тех пор как Дюшатель спас дофина от Бургундцев, дофин называл его этим именем), ваш упрек справедлив лишь наполовину: пока у престола я видел моих двух братьев, которые сейчас стоят у престола господа бога, я предавался — и тут вы правы — всевозможным безрассудствам, веселью, но как только бог призвал их к себе, — что было столь же ужасно, сколь неожиданно, — я забыл о развлечениях и помышляю лишь об одном: в случае смерти моего горячо любимого батюшки (да продлит бог его жизнь!) у прекрасной Франции будет лишь один властитель — я.

— Стало быть, мой молодой лев, — с явной радостью промолвил Танги, — вы намерены защитить ее, чего бы вам это ни стоило, от Генриха Английского и Жана Бургундского?

— От каждого в отдельности или от обоих вместе, как им будет угодно.

— О сударь, бог внушил вам эти слова, чтобы облегчить душу вашего старого друга. За последние три года я впервые дышу полной грудью. Если б вы знали, какие сомнения терзали меня, когда я видел, как монархии, единственная надежда которой вы и которой я отдал силу своих рук, свою жизнь и, может быть, даже честь, наносят столь жестокие удары. Если б вы знали, сколько раз я вопрошал себя, не подоспело ли время этой монархии уступить место другой и не бунтуем ли мы против бога, пытаясь сохранить ее, вместо того чтобы отступиться, ибо… да простит мне господь, если я богохульствую… ибо, вот уже тридцать лет, как он обращает свой взор на вашу достойную династию лишь для того, чтобы покарать ее, а не облагодетельствовать. И впрямь, — продолжал он, — можно подумать, что династия отмечена роковым знаком, ибо глава ее болен и душой и телом, я говорю о его величестве нашем короле; все словно перевернулось с ног на голову, ибо первый вассал короны срезает топором и шпагой ветви королевского ствола, я имею в виду изменника Жана, поднявшего руку на благородного герцога Орлеанского, вашего дядю; наконец, невольно начинаешь думать, что всему государству грозит погибель, ибо вдруг умирают странной смертью два благородных молодых человека — два старших брата вашего высочества, сначала один, потом другой, и если бы я не боялся оскорбить своими словами бога и людей, я бы сказал, что он устранился от участия в этом событии и все отдал вершить людям; а чтобы противостоять войне с иноземцами, гражданской войне, народным бунтам, провидение посылает слабого молодого человека — вас, монсеньер, простите мне мои сомнения, ведь судьба столько раз пытала мое сердце.

Дофин бросился ему на шею.

— Танги, сомневаться дозволительно тому, кто, как ты, сначала действует, а потом сомневается — кто, как ты, полагает, будто бог в своем гневе поразил династию до ее последнего колена, и кто, как ты, отводит гнев бога от последнего отпрыска этой династии.

— Я не колебался ни минуты, мой молодой повелитель, когда увидел, что Бургундцы вошли в город, я тотчас бросился к вам, как мать к ребенку, да и кто, кроме меня, мог вас спасти, несчастный юноша? Не король же — ваш отец; а королева так далеко, что не смогла бы этого сделать, а если б и смогла, то да простит ее бог, возможно, не захотела бы. Вы же, монсеньер, будь вы вольны распоряжаться собой, знай вы все ходы и выходы во дворце Сен-Поль и даже если б двери были распахнуты настежь, вы бы запутались в перекрестках и улицах вашего города, где так уверенно себя чувствует последний ваш подданный. У вас оставался только я; я вдруг почувствовал, что силы мои удвоились и, значит, бог не покинул своим покровительством вашу династию. Я схватил вас, монсеньер, для моих рук вы были не тяжелее, чем птаха, уносимая орлом. И впрямь, попадись в этот час мне навстречу вся армия герцога Бургундского во главе с ним самим, я бы отбросил герцога и прорвался сквозь армию, и ни один волос не упал бы ни с вашей, ни с моей головы, — я верил тогда, что бог с нами. Но теперь, монсеньер, теперь, когда вы в безопасности, за неприступными стенами Бастилии; теперь, когда я всякую ночь созерцаю один, стоя на этой площадке, зрелище, на которое мы сейчас смотрим вдвоем; теперь, когда я вижу, что Париж, город королей, — добыча революции, что народ правит, а королевство подчиняется; теперь, когда мои уши устали от этого шума, а глаза — от этих фейерверков, — всякий раз, спускаясь к вам в комнату, где вы, склонивши голову на подушку, спокойно спите, — а ведь в вашем государстве идет гражданская война, ваша столица пылает в пожарищах, — я начинаю думать: достоин ли королевства тот, кто так беззаботно, так спокойно спит, в то время как его королевство взбудоражено и залито кровью.

Тень недовольства прошла по лицу дофина.

— Так ты, оказывается, шпионил за мной, когда я спал?

— Нет, я молился у вашего ложа за Францию и за вас, ваше высочество.

— А что бы ты сделал, если б в тот вечер я оказался в другом положении?

— Я отвел бы ваше высочество в надежное место, я бы бросился один, не прикрытый доспехами, безоружный, навстречу врагу, окажись он на моем пути, ибо мне ничего другого не оставалось, как умереть, и чем раньше, тем лучше.

— Так вот, Танги, ты бы не один бросился на врага, нас было бы двое, и причем вооруженных; что ты на это скажешь?

Поделиться с друзьями: