Избранная проза и переписка
Шрифт:
— Слушай, — сказала подруга с ложным оживлением. Я выехала в 23-м и прямо в Берлин. В Ленинграде был кошмар, но мы иногда страшно веселились. Я позвонила раз по телефону поэту Мариенгофу, и он мне спел мерзость в стихах. Так что советую тебе не обращать внимание на неприятности в детстве, а вспоминать, что повес ел ее. Разве ж это была сознательная жизнь?
— Я ждала, — продолжала говорить Тамара, — я ждала и думала, что все временно, и как у всех. Но посмотри, ты, например, несчастна только потому, что тебя Жерар бросил, а я это не могу считать достаточной причиной для несчастья.
— Что? — задышала подруга. — Не считаешь? Так ты же — дура и выродок, если не считаешь. Читай!
В телеграммке было сказано: «Хорошо, я приду к вам завтра, в последний раз».
— Ты вот страдаешь, а живешь, — бормотала Тамара, как во сне, — а у меня огня нет. Это мне кажется мелочью, — она оттолкнула потную руку подруги с телеграммой. — Я ведь мертвая, да и воскресать мне будет уже поздно, если что случится, и я снова через вши и снег попаду в этот ужасный порт с лошадиными трупами. Вроде Лазаря, которого и Христос не воскресит, потому что воскрешать нечего — и костей не осталось.
— А что Биль? — с негодованием спросила подруга.
— Биля унес зуав, — шелестела Тамара, пудрясь, — унес его зуав через плечо, и он лежал в бараке, пока не умер. Я к нему раз прорвалась и целовала, чтобы заразиться, а он лежал в розовой бумазейной рубашке с бритой головой, как приютская девочка, и звал тетю Пашеньку или Дашеньку (такое старомодное книжное имя), чтобы она ему дала горячую бутылку в ноги, а меня принял за девочку Кэт, с которою где-то встречался, и говорил мне по-английски: «О, Кэт, вы знаете, что нельзя так долго кататься на каруселях».
— Наверно, у него кружилась голова, — сказала подруга с жалостью.
— Потом я стала приютской девочкой взаправду, — бубнила Тамара. — Взяли меня в приют для русских детей, но не обрили, потому что я была самая старшая и сама помогала вычесывать младших девочек. О приюте не буду тебе говорить — это было Бог знает что. А потом я подавала блины в ресторане «Зеленый ресторан» и вышла замуж за русского журналиста и думала, что это на пока, чтобы как-то переждать. Безусловно, я уже была мертва, но этого не знала.
Дальше известно, — сказала подруга хохоча, — дальше — известно: действительно «на пока» вышла, потому что твой муж все-таки состоятельный француз и доктор, и хотя вы и плохо живете…
Не плохо живем, — перебила Тамара, — совсем не плохо. Он моего сына, как своего, любит, но я, оказывается, несчастна. Вот и все.
— Иди к психиатру, — сказала подруга, скучая. — А вот и твой Боба. Не говори ты ему таких мерзостей с детских лет.
Тамара встала. Между столиков продирался мальчик лет двенадцати, одетый для тенниса, холеный, беловолосый, хорошенький. Он подошел к столику и заговорил по-французски:
— О, мама, барышня Жасмэн ужасно играла сегодня, — он тронул ракетку в чехле. — Мне надо отдать подтянуть струны. Ты готова, чтобы идти домой?
Тамара взяла Бобу под руку. Он был ей до плеча и смотрел на нее с привычным жалостливым непониманием, которое она в этот несчастный день почувствовала тоже впервые. Вероятно, весь свет, то есть весь свет без одной своей шестой части и таких международных дур, как эта, вполне неподходящая, подруга, всегда смотрел если не с равнодушием, то с жалостливым непониманием на Тамару и тех Билей, которые как будто вылечились и занялись пока что шоферством…
В квартире гостила ярмарка. Вертелись карусели» и воскресающая для чего-то, именно с утра того дня, Тамара впервые не увидела перед собой за облупленными лебедиными шеями усталого, обритого Биля и рядом румяную мертвую девочку Кэт.
Она сказала глухо и медленно:
— Боба, мы в детстве любили карусели. Любит ли их, например, твоя барышня Жасмэн? Я хочу, чтобы ты пригласил в воскресенье своих товарищей по русской четверговой школе.
И Боба ответил вежливо:
— Да, да, с удовольствием. У меня там даже есть мой лучший друг Жожо, но, несмотря на свое имя, он такой же русский, как я.
ЛЕТНЯЯ КОЛОНИЯ
Чехи устроили для русских болезненных студентов-эмигрантов колонию отдыха на бывшем лесопильном заводе 2.
Из Праги, Брно, Братиславы, отовсюду, из всех университетов, явились по узкоколейке бледные студенты и студентки с детьми и узлами… Впрочем, вещей было мало: купальные костюмы, туфельки на случай танцев, одна толстая научная книжка, больше ничего.
Но зато как много было детей! Они проносились косяками по двору до речки, взбирались на толстые бревна, лежавшие без толку у бараков, кричали тонкими наглыми голосами. Их было во всяком случае около двадцати штук, от двух до восьми лет.
— Нарожали, — ухмылялись холостяки и замечали, что почти у всех мужья еще не пооканчивали ученье. И на какие средства живут? Стипендия, как известно, при полной успеваемости меньше пятисот крон. Если приехали сюда, значит туберкулез, хотя бы в первой стадии, уже имеется.
Но дело, в общем, не во всей этой банде, которая перевлюблялась друг в друга с первого же вечера и, оставляя детей на кого-нибудь одного (по очереди), до часу ночи распевала и целовалась в лесах и оврагах, — дело в одном крошечном мальчике по фамилии Петровский, которому шел третий год и который был единственным, кто «сыграл в ящик» (по выражению доктора) в той лечебной колонии к концу лета. Собственно, он был здоров по приезде, но слабенький и, как говорится, малокровный. Его мать была не молода, здорова вполне (в колонию попала именно из-за ребенка) и почти понятно, что на припеке у воды у нее появилась идея помолодеть всерьез, а не так, как это делают городские богачи. Ее туберкулезный муж парадоксально остался в городе — подрабатывать, и потому ее никто не мог одернуть вовремя. Она заплела волосы в две косы и вплела в них ленты. Она запела романсы, подставила под лучи свои твердые плечи, стала играть в горелки и танцевать. Издали она была похожа на подростка-идиотку, а вблизи, в своем рваном бессменном купальном костюме, была просто ошеломляюща.
Столовая в колонии была странным помещением: с потолка свешивались ремни и над крышей торчала фабричная труба; под ремнями стояли столы, за которыми сидели дети с матерями, отдельно — закоренелые холостяки (просто уроды и неудачники), и наконец — публика бездетная и львы. Госпожа Петровская ела много и кормила сынишку насильно. Он сопел и давился попеременно борщом, пирогом, грушей, а потом скатывался под скамейку, совершенно бесшумно, и сейчас же возникал у речки и возле двора позади бараков. Он смотрел в грязную воду, — в этой речке не купались, — и тихо шевелил пальцами на ногах. Мать перевела его на босячество, как только сама забросила шелковое табачное платье с несимметричным подолом и пару железных шпилек для волос. Очень трудно говорить об Андрее Петровском, представляя его себе при каких-нибудь иных декорациях, кроме этой речки. Тут он, очевидно, отдыхал от удушья при заглатывании пищи, обязательного купанья в довольно ледяной реке и прогулок на плечах дядей по лесистым холмам дебрями ежевики. У этой речки он был самим собой, и тут ему редко кто мешал. Буйная жизнь колонии ему явно не подходила, и он выкатывался из нее бесшумно, как желтоватая сморщенная горошина, — маленький, несчастный сынок студенческой пары, храбро изучающей русские законы царского времени на русском юридическом факультете в Праге. Безобразная медичка из Брно делала ему вспрыскивания в руку, и от него всегда немножко пахло чесноком.
Случилось так, что на него однажды набрел один из холостяков с толстой книгой, убегающий от девчонки-грузинки Зинаиды, которая его всегда сбивала с ног и показывала свои новые шрамы, корки на царапинах и синяки с гордостью и бесстыдством калеки с паперти.
— Еще один ребенок, — сказал грустно холостяк и высунул язык Андрею. Андрей заморгал и побледнел. Шатаясь на ногах, похожих на тычинки, он, закинув голову, долго смотрел на язык холостяка, пока тот не спрятал. Если бы Андрей был постарше, он бы сказал: еще один взрослый, еще один враг! Но Андрей был мал, ужасно мал для самозащиты, которая особенно требуется типу одиночек. И сказал другое. Он сказал: