Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эта тоненькая свечка навсегда у меня в глазах. Ее ясный свет и теплый душистый воск – моя первая книжная память: легенда.

Я много наслушался сказок от моей кормилицы, я верил в их чудесную жизнь и волшебство превращений, но книга… В то время, как старшие мои братья часами просиживали за чтением, всегда читала и мать, одна в своей «отчаянной» спальне, я ничего не читал: какой-то непонятный мне страх чувствовал я перед раскрытой книгой, а самое чтение представлялось мне скучным занятием, неизбежным для тех, кто хотел убить время.

В доме у нас хранились старинные Макарьевские Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками; необычные, с другими не сравнимые, эти пудовые книги единственное исключение: я еще с трудом разбирал церковнославянскую грамоту, но я очень любил красные прописные буквы; перелистывая припечатанные вощаными слезами страницы, я рассматривал фигурные концовки, вглядываясь, как в чудовищного кита, поглотившего пророка Иону. И чего только не виделось моим глазам из затейливого типографского набора? Там были черные коты и полосатые волки, руки-вилы и ноги-мачты, львы, скорпионы, змеи – чудовища сказок.

Зимний вечер, закутанный снегом, вкован морозом, медленный, – еще далеко до ночи, а уж как ночь. Старший брат вслух читает из Четий-Миней. В детской, сжатой кроватями, со стенным холодным зеркалом и стенными часами против у посинелой изразцовой печки, не пугающими, а подхватывающими, своим маятным размеренным ходом и звонким живым окликом своего боя, рост нашего доверчивого, ко всему любопытного немудреного века. В углу перед образом лампадка – наливной огонек; и тоненькая колеблющаяся свечка над книгой.

Что сохраняю в памяти от первой книги? Или по содержанию очень все было чужое мне? Или потому что написано книжным складом, торжественно, не простою речью, меня увлекало музыкой и я ничего не понял? И только остались «муки».

И разве могу забыть я казнь белым огнем?

Я точно присутствовал – и не как свидетель, а как сам мученик. Я не только все видел, я и чувствовал. С замеревшим сердцем, но готовый ко всему, я глядел в сгущающуюся черноту злой ночи – моей жестокой казни. Я помню разъятие состава – с этого началась казнь: соструганная кожа, рассеченные мускулы, раздробленные кости, и – крест: пригвождение в длину, широту и долготу. И когда последняя капля моей крови ушла в землю, стон в ветер, помыслы в облака, и не осталось корней жизни… и это я помню: мое восторженное чувство совершившегося чуда.

Из-за бесконечных верст пропастной дали мне доносится голос в свете тоненькой свечки.

Символы легенд для меня были живы и ярки, как для трезвого взгляда «факты». Несообразное, невероятное проникало все мои объяснения, и самое невозможное чудесно осуществлялось. Никакого «логического единства»… и этим меня будут попрекать всю жизнь; но какая тут логика для «подстриженных», не спутанных волосяным покровом глаз!

И когда я потом читал «Карамазовых», каким наивным мне показался «соблазн» в рассказе о Меркурии Смоленском: обезглавленный, он поднял с земли свою голову и «любезно ее лобызаше»… и долго шел, неся ее в руках и «любезно ее лобызаше», – повторяет Достоевский, никак не мирящийся с такой несообразностью, им самим провозглашенной однажды из своего «Подполья», как закон жизни.

В «вере», как в необозримом мире моих глаз, все несообразно и чудесно. И горько. И жутко. Жутко, как серые валяные сапоги, пустые, путешествующие по желтой полоске снежной пустыни – сон Горького, поразивший Толстого: «Сапоги-то идут… совсем пустые – теп, теп – а снежок поскрипывает!»

А когда, прочитав «все» книги (Русская Библия начинается Пушкиным и Гоголем, а кончается Лесковым), я соприкоснулся с нашими старшими современниками: в словесно скромном Короленке мне почуялся Аксаков, несравненный «природовед»; в горьком надтреснутом Чехове – «нигилист» и образцовый словесник Слепцов; в жутком, охваченном постоянным страхом, «который идет вместе с жизнью», Андрееве – Толстой, насупившись пишущий свою «Исповедь», а в «народном учителе Горьком, рассказавшем от всего сердца, и совсем непедагогично, о спивающемся и спившемся человеке», – пародия на Достоевского.

Чехова и Андреева я читал, растравляя себя, свое чувство никогда не покидавшей меня темной догадки о моей ненужности и вообще бессмысленности моего и всякого «жили-были», а Горького я принял с восторгом, побеждая свое природное уродство – чрезмерно обостренный слух: у Горького было то, к чему открыты мои глаза: «легенда». В его сказке Данко разорвал руками себе грудь, вырвал сердце, высоко поднял его над головой и бросился вперед – «высоко держа горящее сердце и освещая им путь», – совсем не по Достоевскому, а, убежденно прибавляет Горький, оглядывая жизнь глазами из своего сна пустых путешествующих сапогов.

«Вера», «легенда», «сновидение» – один источник. Ученым снотолкователям, ручаюсь, сны никогда не снились. В том-то и дело, что все бестолково. Нет, на свете гораздо глупее, чем это кажется, а смешное совсем не там, где смеются. Но ничего не поделаешь, надо закрыть глаза или пропадай!

И вот что я заметил, и это всегда было, но только теперь я отчетливо понял, откуда это: люди благочестивые, обделывая свои делишки, всегда помнят, не забывают сделать что-нибудь «для души», а со мной – ив самых простых вещах, и в затянутой петле я чувствую, как что-то поджуживает меня сделать что-нибудь «через», «навыворот». И когда я еще был совсем маленький, меня в колясочке возили, в Сокольниках, а был я ласковый и любил целоваться, и, однажды, поцеловав какую-то девочку – рассказывая случай, называли имя: Валя – я этой Вале откусил носик.

Поджигатель

Из имен, не сказок и легенд, а ставших сказочными, два исторических русских имени вошли в мою память от моих первых лет: первопечатник Иван Федоров и первослов протопоп Аввакум. На их огненном имени проба «узлов и закрут» моей извечной памяти или того, чего не могу позабыть.

Зимним вечером, близко к ночи, пришел от Найденовых не «белый дворник» Афанасий, муж горничной Аполлинарии, как это обычно бывало, а глухонемой печник, появлявшийся у нас ряженым на Святках: мыча и «руками» он передал – «всем нам велено немедленно идти в белый Найденовский дом: у них гости».

Вечерние хождения к Найденовым были для нас как тяжелая повинность: до ужина мы толклись наверху, не показываясь в зал к гостям, или слонялись в библиотеке – все книги были под замком и ничего нельзя было трогать; а за ужином нас, детей, сажали не в столовой со всеми, а отдельно под лестницей в проходной комнате с тремя выходами: в столовую, в залу и в парадную прихожую, всю заставленную цветами; у Найденовых культ цветов, своя оранжерея. Сидеть на тычке не очень-то приятно, хотя бы и лицом к цветам.

Гости в этот памятный вечер все были необычные. Никого из родственников: ни Бахрушиных, ни Ганешиных, ни Прохоровых, ни Востряковых, ни Лукутиных, и ни одного из деловых Найденовых знакомых, как Грибовы, Корзинкины, Третьяковы, Рябушинские, Коноваловы, Ланины. Гости были все какие-то растерянные и довольно-таки ошмырганные, в глаза бросалось, и среди них я узнал профессора Н. А. Зверева. Да это и были профессора и ученые. И всех оказалось тринадцать: тринадцатый Алексей Васильевич Летников. Вот и разгадка, почему нас без поры вызвали: конечно, для рассеяния чертовой дюжины.

Поделиться с друзьями: