Избранное. Молодая Россия
Шрифт:
А отношения между братьями как раз в это время начали портиться и, по-видимому, без всякой определенной причины. Петр был капризен, Михаил Яковлевич становился все нелюдимее и раздражительнее, оба с годами черствели, а умственной связи между ними не было никакой. Еще осенью 1830 года братья обменивались нежными письмами. В Москве тогда была холера, и Михаил Яковлевич, гостивший у тетки, сильно тревожился за брата; вот несколько строк из его письма к Петру Яковлевичу от 12 октября: «Ты пишешь, что всегда меня любил, что мы могли доставить друг другу более утешения в жизни, но любить более друг друга не могли. За эти мне неоцененные от тебя слова наградит тебя собственное твое чувство. Я не берусь тебе сказать, какое они на меня делают и всегда будут делать действие. Ты уверен, что я тебя люблю, потому ты сам можешь понять. Могу тебе только сказать, что это правда и что я это знаю, и что мне это величайшее утешение». Охлаждение началось, по-видимому, особенно с того времени, когда Петр Яковлевич стал снова бывать в обществе, и оно характерно отражалось в письмах Михаила Яковлевича к тетке.
Эти письма вообще недурно живописуют будничную физиономию П. Я. Чаадаева в момент его перехода из мрачного затворничества в светскую жизнь. В феврале 1831 года Михаил Яковлевич пишет Анне Михайловне: «Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним, даже полагает, что он от жестоких припадков (геморроидальных), которыми страдал, совсем избавился. Аппетит у него очень, даже мне кажется – слишком хорош, спокойствие духа, снисходительность, кротость – какие в последние три года редко в нем видел. Цвет лица, нахожу, гораздо лучше прежнего, хотя все еще очень худ, но с виду кажется совсем стариком, потому что почти все волосы на голове вылезли. Я живу очень от него близко и почти каждый день у него обедаю и провожу у него большую часть дня». В апреле он извещает тетку, что брат здоров, собирается прожить лето у нее в Алексеевском и даже думает построить себе там флигель по своему вкусу, на что старушка спешит отвечать: «Принимая искреннее участие о вас, можешь себе вообразить мое удовольствие, что здоровье Петра Яковлевича поправляется, и прошу Бога, чтоб совершенно восстановилось. О намерении его приехать пожить в Алексеевское почту себе за счастье, видя его, буду гораздо спокойнее. Что же касается до постройки флигеля для него, чтоб он был уверен, что я препятствовать не буду, его воля, как пожелает, так и строить, а мне будет удовольствие его присутствие. Ежели б получила свои деньги от Колтовской, то давно бы построила для вашего приезда и не допустила бы его убыточиться. Но ты, любезный мой друг, могу ли я надеться и тебя видеть в Алексеевском? то бы совершенно было для меня благополучие при старости лет моих». 11 июня Михаил Яковлевич пишет: «О брате честь имею донести, что он, как говорит лекарь, не столько болен геморроидом, сколько воображением, хотя нельзя сказать, чтобы он был совершенно и здоров».
Тут-то и случилось упомянутое выше происшествие: первый выезд Чаадаева в свет. Пушкин уехал из Москвы в половине мая, а 17 июня Чаадаев пишет ему, что с некоторого времени начал ездить, «куда бы вы думали? – в Английский клуб». Пора отшельничества, видно, прошла для него безвозвратно; стоило ему однажды снова вкусить общения с людьми, и оно сделалось для него неодолимой потребностью. Он с первого же дня, по-видимому, сделался ежедневным посетителем клуба и остался на все лето в Москве, обманув надежды Анны Михайловны. В половине августа П. В. Нащокин пишет Пушкину про Чаадаева, что он «ныне пустился в люди – всякий день в клубе», а в конце сентября сообщает: «Чаадаев всякой день в клубе, всякий раз обедает; в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь [377] . Тетка, узнав о перемене, происшедшей в образе жизни Петра Яковлевича, была чрезмерно довольна. 28 июня она пишет Михаилу, что, долго не получая писем, начала уже беспокоится о здоровьи Петра Яковлевича: «но к моему счастию Норова была в Москве, и так как она любит твоего брата, то и осведомлялась о нем; по возвращении ее уведомила меня, что слава Богу здоров, и тот день, который она посылала к нему, он был в Английском клубе, чему я очень порадовалась, что не убегает людей, и успокоилась о его здоровьи».
377
Письмо Нащокина к Пушкину 18 августа 1831 г.: Шляпкин И. А. Из неизданных бумаг А. С. Пушкина. СПб. 1903. С. 150; письмо 30 сент. того же года в «Русском Архиве». 1904 г. № 11. С. 440.
Действительно, самочувствие Петра Яковлевича под влиянием этой внешней перемены, как и естественно, быстро улучшилось, но, очевидно, он уже так сжился с мыслью о своих мнимых недугах, что никак не решался сразу признать себя здоровым, и обижался, если другие объявляли его здоровым. В июле Михаил Яковлевич пишет: «Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат больше болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия и меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекари и не-лекари и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания… теперь и брат начинает успокаиваться, и с этим вместе и здоровье его приметно поправляется, потому что нельзя не признаться, что от ипохондрии он действительно очень был расстроен. Аппетит, сон, лекари говорят, что пульс и язык, он имеет в самом лучшем состоянии и всегда имел, но прежде почитал это все дурными знаками. Теперь, по крайней мере, он видит, что нет причины беспокоиться». Однако, недолго спустя, очевидно, случился новый припадок ипохондрии. «Вы точно отгадали, – пишет Михаил Яковлевич тетке 30 сентября, – что я вам потому не писал, что не имел сообщить ничего приятного. Ипохондрия братнина, хотя уже недели две или три как стала уменьшаться, но почему знать было, что это не промежуток. Но теперь, кажется, она совсем его оставила. Он без всякого сравнения спокойнее прежнего. Сам он полагает, что оттого стал спокоен, что чувствует облегчение в своей болезни, а мне кажется, что болезнь его, которая сама почти ничего не значит, от того для него стала сноснее, что он об ней меньше думает. Как бы то ни было, достоверно то, что он много изменил прежний свой род жизни. Вы знаете, может быть, что он с некоторого времени в числе членов Английского клуба. Там он бывает всякий вечер и два раза в неделю обедает. Он возобновил некоторые старые и сделал некоторые новые знакомства, почти всякое утро выезжает в гости, часто в гостях обедает или у него обедают. Продолжится ли это, – кажется, можно надеяться». Петр Яковлевич, узнавший об этих успокоительных бюллетенях брата из писем к себе тетки, по-видимому, был ими недоволен, и Михаил Яковлевич, теряя терпение, писал Анне Михайловне: «Если ему писать трудно, то лучше бы всего, если бы он мне сообщал, что именно донести вам о его здоровье, и я бы это и делал без всякой перемены. Теперь же о его здоровье вас уведомлять уже и потому мне мудрено, что по большей части мне кажется, что он здоров, а ему самому об себе кажется, что он болен. Свое ли мнение вам о его здоровье сообщать, или его собственное, не знаю».
Это письмо было писано в декабре 1831 года; в ближайшие затем годы Петр Яковлевич окончательно акклиматизировался в образованном московском обществе, а Михаил Яковлевич все больше уходил в свою скорлупу. 1 марта 1834 г., Михаил Яковлевич пишет Анне Михайловне: «В письме вашем от 18 февраля вы изволите писать, что так как брат меня посещает, то я могу от него слышать о новостях. На это могу вам донести, что я совершенно ничего не знаю, что делается, что говорится, что пишется нового, а у брата я был 23 декабря прошлого 1833 года на новой его квартире, и с тех пор, следовательно теперь уже более двух месяцев, его не видал, но знаю, что он здоров и выезжает». Это известие сильно опечалило старушку: «Я весьма огорчилась, что ты редко видишь твоего брата; ежели между вами и было какое незначительное неудовольствие, примиритесь и живите дружелюбно. Согласие между столь близких родственников есть самое благополучие». Но в середине этого года Михаил Яковлевич, давно уже живший с дочерью своего камердинера, Ольгой Захаровной, окончательно переехал на жительство из Москвы в наследственное поместье Чаадаевых, с. Хрипуново, Ардатовского уезда Нижегородской губ. Здесь он нелюдимо и почти безвыездно прожил до смерти своей, в 1866 году.
XVI
Вернувшись в общество, Чаадаев очень скоро выработал себе тот образ жизни, которому оставался верен уже до самой смерти, в течение 25-ти лет. В конце 1833 года он переехал и на ту квартиру, где прожил затем до конца жизни, во флигель большого дома своих хороших знакомых, Левашовых {247} , на Новой Басманной; отныне его жизнь – если не считать кратковременного и не оставившего следов перерыва, вызванного напечатанием его статьи в «Телескопе» 1836 года, остается вполне неизменной. Он делит свое время между кабинетным трудом и обществом; он завсегдатай Английского клуба, почетный гость гостиных и салонов; его можно видеть всюду, где собирается лучшее московское общество, – на гуляньях, первых представлениях в театре, на публичной лекции в университете, – и раз в неделю он принимает у себя. Его привычки ненарушимы; находясь в гостях, он ровно в 10 1/2 час. откланивается, чтобы ехать домой.
247
В семействе Е.Г. и Н. В. Левашовых Чаадаев становится домашним другом. Он живет в нанятом им у Левашовых флигеле (Новая Басманная, № 20; дом не сохранился).
Чаадаев сразу занял очень видное место в образованном московском обществе: уже в половине 30-х годов он был одним из его «львов». Когда в 1836 году петербургские власти заинтересовались Чаадаевым, начальник московской жандармерии, генерал Перфильев, так – не совсем грамотно, но зато художественно верно – характеризовал его положение в свете и личность: «Чеодаев (sic) особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях – с возможною отчетливостью, имея счастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, обилующему материалами, убеждением. Знакомство он имеет большое; в коротких же связях замечается: с И. И. Дмитриевым, М. Ф. Орловым, Масловым, А. И. Тургеневым, княгинею С. С. Мещерскою… Чеодаев часто бывает: у Е. О. Муравьевой, Ушаковой, Нарышкиной, Пашковой, Раевской и у многих других… Образ жизни Чеодаев ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие то самое и увлекает его иногда с надлежащего пути, благоразумием предписываемого» [378] .
378
Лемке М. К. Чаадаев и Надеждин. – Мир Божий. 1905. октябрь. С. 155–156.
В начале тридцатых годов Чаадаеву было 36–37 лет. Оно был высокого роста, очень худ, строен, всегда безукоризненно одет. Строгое изящество его костюма и изысканность манер вошли в поговорку; граф Поццо-ди-Борго, человек компетентный в этом деле, заметил однажды, что, будь на то его власть, он заставил бы Чаадаева беспрестанно разъезжать по Европе, чтобы показывать европейцам «un russe parfaitement comme il faut» [379] [380] . В его наружности была какая-то резкая своеобразность, сразу выделявшая его даже среди многолюдного общества; так же оригинально было и его лицо, нежное, бледное, как бы из мрамора, без усов и бороды, с голым черепом, с иронической и вместе доброй улыбкой на тонких губах, с холодным взглядом серо-голубых глаз. В неподвижности его тонких черт было что-то мертвенное, говорившее о перегоревших страстях и о долгом навыке скрывать от толпы пламенное волнение духа; Тютчеву это лицо казалось одним из тех, которые можно назвать медалями в человечестве, – так старательно и искусно отделаны они Творцом и так непохожи на обычный тип людей, эту ходячую монету человечества. Он был всегда холоден и серьезен, вежлив со всеми, сдержан в жестах и выражениях, никогда не возвышал голоса и охотно беседовал с женщинами. Герцен говорит о его прямо смотрящих глазах и печальной усмешке, Хомякова удивляло в нем соединение бодрости живого ума с какою-то постоянной печалью [381] . В дружеском кругу он, по-видимому, не избегал ни легкой шутки, ни сарказма, и его необыкновенно меткие «крылатые слова», образчики которых сохранил нам Герцен в своих воспоминаниях, переходили в Москве из уст в уста [382] . Но обыкновенно его речь была аподиктична и напыщена. На тех, кто слышал Чаадаева впервые, этот проповеднический тон производил, видимо, отталкивающее впечатление; так, Надеждину, познакомившемуся с Чаадаевым в 1832 или 1833 году, он показался после первого разговора тяжелым и сухим человеком [383] . Но люди, хорошо знавшие его и привыкшие к его манере, прощали ему и эту напыщенность речи, как прощали его тщеславие, доходившее в своей безмерности до ребяческого хвастовства.
379
Русского – в совершенстве ком-иль-фо (франц.).
380
Рукоп. копия Жихаревской биографии Чаадаева: одно из мест, опущенных при печатании в «Вестнике Европы».
381
См. Библиографические Записки. 1861 г. № 1. С. 6; Русский Вестник. 1887, октябрь. С. 697;«Русский Архив». 1900. № 11.С.412; Соч. А. И. Герцена. СПб. 1905 г. Т. II. С. 404, и Т. I. С. 84 (о Трензинском ср. VI. С. 379).
382
Вот одно из них, в передаче Герцена. «В Москве, говаривал Чаадаев, каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью; или, может, этот большой колокол без языка – гиероглиф, выражающий эту огромную немую страну, которую заселяет племя, назвавшее себя славянами, как будто удивляясь, что имеет слово человеческое». «В дополнение к тому, – говорил он Герцену в присутствии Хомякова, – они хвастаются даром слова, а во всем племени говорит один Хомяков». Чаадаеву же принадлежит известная острота о «национальном» костюме К. Аксакова, что народ на улицах принимает его «за персиянина».
383
Лемке М. К. Указ. соч. С. 127.
Он быстро занял в московском обществе то своеобразное положение, которое удержал до конца своих дней, – положение вполне светского человека и вместе учителя; и если наиболее блестящий период его деятельности приходится на 40-е годы, то его учительная роль вполне определилась уже теперь, в первой половине 30-х годов. Среди его бумаг сохранилось два женских письма к нему (оба, вероятно, до 1836 г.), не свободных от экзальтации, но в своей свежей непосредственности как нельзя лучше обрисовывающих и роль, которую он присвоил себе в обществе, и отношение к нему этого общества, и чувства, которые он внушал отдельным чутким натурам, особенно из числа женщин. Первое письмо содержит в себе советы, по-видимому, насчет отношений Чаадаева к Норовой: «Вы живете среди людей, – пишет ему неизвестная корреспондентка [384] , – и этого не следует забывать. Большинство из них беспрестанно следят за малейшими вашими поступками и зорко наблюдают всякое ваше движение в надежде подметить что-нибудь, что хоть до некоторой степени поставило бы вас на один уровень с ними. Это печальный результат уязвленного самолюбия, как бы моральная лень, предпочитающая унизить вас до себя, нежели самой возвыситься по вашим следам. Поэтому вы должны чрезвычайно внимательно взвешивать каждый ваш поступок… Провидение вручило вам бесценный клад: этот клад – вы сами. Ваш долг – не только не делать ничего недостойного, но и всеми возможными способами внушать людям уважение к той, если можно так выразиться, вполне интеллектуальной добродетели, которою наделило вас Провидение. Вы не должны допускать, чтобы злословие или клевета каким-либо образом запятнали ее», и т. д. Другое письмо принадлежит перу Е. Г. Левашовой, близкого друга Чаадаева, замечательной женщины, которой Герцен посвятил теплые строки в «Былом и Думах», а Огарев – задушевное стихотворение {248} . «Искусный врач, – пишет она, – сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного, – если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире – то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей как бы Фаворским сиянием и заставлять их падать лицом на землю? Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше призвание на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? зачем были бы даны вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усомниться в Провидении? Между тем уныние и нетерпение – две слабости, которым вы часто поддаетесь, тогда как вам стоит только вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры как змий, и чисты, как голубь». Левашова кончает свое письмо (оно посылалось тут же, из большого дома во флигель) следующими трогательными словами: «До свидания. Что ждет вас сегодня в клубе? Очень возможно, что вы встретите там людей, которые поднимут целое облако пыли, чтобы защититься от слишком яркого света. Что вам до этого? Пыль неприятна, но она не преграждает пути».
384
Это и следующие два письма – в подлиннике по-французски; подлинники – в Румянцевском музее.
248
Стихотворение Н. П. Огарева «Е. Г. Левашовой» (1839).
На почве такого преклонения пред личностью и призванием Чаадаева разыгрался в эти годы его единственный роман, роман односторонний, без страсти и без интриги. По-видимому, еще в конце 20-х годов, когда, по возвращении из заграницы, он жил временами у тетки Щербатовой в Дмитровском уезде, сблизился он с семьею Норовых, чья усадьба Надеждино находилась по близости. В этой семье было несколько сыновей (один из них – Абрам Сергеевич – позднее был министром народного просвещения) и две дочери. Из них старшая, Авдотья Сергеевна, полюбила Чаадаева. По словам Жихарева, это была болезненная девушка, не думавшая о замужестве, но безотчетно и открыто отдавшаяся своему чувству, которое и свело ее в могилу. Чаадаев отвечал ей, по-видимому, дружеским расположением; можно думать, что он и вообще никогда не знал влюбленности, хотя и был беспрестанно окружен женским поклонением [385] . Письма Норовой к Чаадаеву сохранились. В них дышат глубокая религиозность и самоотречение без границ, при ясном и развитом уме. В ее любви к Чаадаеву нет страсти, но ничего не может быть трогательнее этого сочетания бесконечной нежности к любимому человеку с благоговением пред его душевным величием. Вот на удачу конец одного ее письма, помеченного 28 декабря:
385
Есть, кажется, основания предполагать, что он страдал врожденной атрофией полового инстинкта; сравн. Жихарев. – Вестник Европы. 1871, июль. С. 183, прим.
«Уже поздно, я долго просидела за этим длинным письмом, а теперь, перед его отправкою, мне кажется, что его лучше было бы разорвать. Но я не хочу совсем не писать к вам сегодня, не хочу отказать себе в удовольствии поздравить вас с Рождеством нашего Спасителя Иисуса Христа и с наступающим новым годом.
«Покажется ли вам странным и необычным, что я хочу просить вашего благословения? У меня часто бывает это желание, и, кажется, решись я на это, мне было бы так отрадно принять его от вас, коленопреклоненной, со всем благоговением, какое я питаю к вам. Не удивляйтесь и не отрекайтесь от моего глубокого благоговения – вы не властны уменьшить его во мне. Благословите же меня на наступающий год, все равно, будет ли он последним в моей жизни, или за ним последует еще много других. Для себя я призываю на вас все благословения Всевышнего. Да, благословите меня – я мысленно становлюсь пред вами на колени – и просите за меня Бога, чтобы Он сделал меня такою, какою мне следует быть».