Избранное. Том I-II. Религия, культура, литература
Шрифт:
Мой гимн, я полон опасенья,
Что мало кто тебя, как следует, поймет, —
В тебе так много дум и тайного значенья.
Перевод К. Бальмонта.
Мне кажется, я уже достаточно ясно высказался относительно того, что главное, чем поэт обязан Данте, заключается не в заимствованиях и адаптациях; несводимо это также и к влиянию на какой-то определенной стадии поэтической эволюции. Бесплодны подобные поиски и в тех поэтических отрывках, где Данте сознательно выбран в качестве образца. Настоящую глубинную связь нельзя определить по количеству мест в произведениях, на которые критик может указать пальцем и сказать: "Вот здесь и вон там автор написал нечто такое, что не могло бы быть написано, не присутствуй у него в сознании Данте". Не хочу я также говорить и о том, какое влияние мог оказать Данте-мыслитель с его взглядом на жизнь, а также философия и теология, давшие "Божественной Комедии" ее форму и содержание. Это совсем другой, хотя и связанный с предыдущим, вопрос. Из всего, чему я научился и продолжаю учиться у Данте, мне бы хотелось выделить три момента.
Первый заключается в том, что среди поэтов аналогичной величины нет ни одного, включая даже Вергилия, кто бы более прилежно изучал искусство поэзии и был бы при этом более придирчивым, упорным и сознательным мастером своего ремесла. В этом отношении с ним нельзя сравнить ни одного английского поэта, ибо наибольшие мастера из них, — здесь прежде всего вспоминается Мильтон, — были как поэты гораздо более ограниченны и, следовательно, более ограниченны и в области поэтического ремесла. Осознание этого факта, постепенно приходящее с годами, само по себе становится нравственно назидательным; однако я вывожу отсюда еще один урок, который становится столь же нравственно назидательным. Всестороннее изучение поэтической практики Данте учит, как мне кажется, тому, что поэту следует быть скорее слугой своего языка, нежели его господином. Это чувство ответственности перед ним является отличительной чертой поэта-классика; в том смысле слова "классик", который я в свое время определил, говоря о Вергилии. О некоторых великих поэтах, в частности о некоторых английских поэтах, можно сказать, что их гений позволял им управлять английским языком, разрабатывать столь индивидуальный и эксцентричный способ выражения, что для поэтов последующих поколений он оказывался совершенно бесполезным. Данте, как мне кажется, занимает то место в итальянской литературе, которое у нас занимает лишь Шекспир; оба они дали воплощение душе языка, проникнув, — один более, другой менее сознательно, — во все его угадываемые возможности. Шекспир, к тому же, позволяет себе вольности, от которых столь же гениальный Данте воздерживается. Величайшим достижением всякого поэта именно как поэта всегда было передать потомству свой родной язык более тонко разработанным, более рафинированным и более точным, чем он был ранее. Разумеется, настоящий поэт высочайшего уровня делает поэзию еще более трудным делом для своих наследников; однако в силу самого факта своего абсолютного превосходства и цены, которую литература должна заплатить за обладание своим Данте или Шекспиром, он остается единственным. Более поздним поэтам приходится искать для себя другое приложение сил, но в чем конкретно оно должно заключаться, — вопрос второстепенный. Ведь говорю я не о том, что делает для других поэтов или от чего их удерживает величайший поэт, один из немногих, без кого обиходная речь народа, обладателя великого языка, не будет тем, что она есть, но о том, что он делает для любого, кто после него станет говорить на этом языке, для кого этот язык родной, будь он поэтом, философом, политиком или носильщиком на вокзале.
Итак, первый урок заключается в том, что великий хозяин языка должен одновременно быть его великим слугой. Второе, чему учит Данте, — причем ни один другой поэт из пишущих на известных мне языках сделать подобное не может, — это широте эмоционального диапазона. Объясню, призвав на помощь образ цветового спектра или звуковой гаммы. Используя его, я могу сказать, что великий поэт не только должен воспринимать и различать цвета и звуки, доступные зрению и слуху, яснее других людей, он еще должен воспринимать вибрации, ни для кого не доступные, и к тому же добиваться, чтобы люди увидели и услышали с обоих концов ряда все то, что без его помощи они бы никогда не ощутили. Скажем, есть в английской литературе великие религиозные поэты, однако они, по сравнению с Данте, — узкие специалисты. Это все, что они могут делать. Данте же, который помимо этого мог делать все, что угодно, является по данной причине величайшим "религиозным" поэтом, хотя называть его только "религиозным поэтом" было бы сужением его универсальности. "Божественная Комедия" выражает все, так или иначе связанное с человеческими эмоциями, начиная с отчаяния обреченных на вечные муки грешников и кончая прозрением святости. Таким образом, она — постоянное напоминание любому поэту о его обязанности непрестанного поиска слов для невыразимого описания чувств, для людей почти неощутимых, ибо нет у них таких слов; и в то же самое время — напоминание, что путешественник, отправившийся за пределы границ обычного сознания, сможет вернуться и передать свой опыт согражданам, только если он никогда не ослабит своей связи с той реальностью, которая им знакома.
Эти два достижения Данте не должны рассматриваться как отдельные или разделяемые. Задача поэзии, заключающаяся в том, чтобы люди ощутили неощутимое, требует громадных языковых ресурсов; при этом, разрабатывая язык, обогащая значения слов и показывая, сколь многое доступно словам, поэт расширяет границы эмоциональности и восприимчивости для других людей, поскольку он оставляет им после себя речь с гораздо большими возможностями для выражения. Приведу лишь один пример из сделанного Данте для своего языка и одновременно для нашего (поскольку мы позаимствовали это слово и англизировали), это глагол trasumanar (ит. "пречеловечить", превзойти человека).
Все, перед этим сказанное мною, в определенной степени связано с тем фактом (для меня он просто-таки неоспорим), что Данте из всех поэтов нашего континента наиболее европейский. Он наименее провинциален, хотя следует немедленно оговориться: "наименее провинциальным" он стал, не теряя связи с определенной местностью. Никто другой так не проникнут духом места; всегда следует помнить: в поэзии Данте многое ускользает от неиталоязычного читателя. И все же я считаю, что иностранец, читающий Данте, в гораздо меньшей степени ощущает недоступный ему остаток, который в любом случае остался бы ему недоступен, нежели любой из нас при чтении любого другого мастера, пишущего на чужом языке. Итальянский язык Данте каким-то образом становится нашим языком с того самого момента, как мы начинаем его читать; что же до уроков поэтического мастерства, словесного самовыражения и проникновения в мир чувств, то это уроки, которые каждый европеец способен воспринять всем сердцем и приложить к стихии родного языка.
Комментарии
"Что значит для меня Данте" ("What Dante Means to Me"). Впервые — в "Italian News" (L. 1950, July 2) как "Разговор о Данте". Выступление в Лондонском Итальянском институте 4 июля 1950 опубликовано в журнале "Adelphi" (1951, First quarter, XXVII, 2). Перевод сделан по изданию: T.S. Eliot. То Criticize the Critic and Other Writings. L.: Faber and Faber, 1965. Публикуется впервые.
Никколо Макиавелли
"Ибо о людях в целом можно сказать, что они неблагодарны и непостоянны, склонны к лицемерию и обману, что их отпугивает опасность и влечет нажива: пока ты делаешь им добро, они твои всей душой… когда у тебя явится в них нужда, они тотчас от тебя отвернутся [307] ". Эта фраза и подобные ей, будучи вырваны из контекста, терзала и тревожила людские умы на протяжении четырехсот лет. Принадлежала она ушедшему на покой, мирному, тихому флорентийскому патриоту, занимавшемуся рубкой деревьев и беседами с крестьянами в своем крохотном поместье. Макиавелли был наказанием для иезуитов и кальвинистов, идолом для разного рода наполеонов и ницше, ходовым персонажем елизаветинской драмы и примером для подражания у Муссолини и Лениных. Макиавелли называли циником, однако ничто так сильно не побуждает к "цинизму", как история его репутации. Она лучше всякого исторического примера могла бы стать иллюстрацией того, насколько случайно и неоправданно зарабатывается влияние на умы. Его идеи фальсифицировались в преувеличенно романтическом ключе чуть ли не с момента его смерти. Ко лжи каждого столетия Макиавелли добавил свою лепту. И все же, ни один великий человек не остался настолько непонятым. Его всегда помещают немного не туда. В политической теории его место ни с Аристотелем, ни с Данте; он пытался добиться чего-то другого. Нельзя соотносить его с Наполеоном и уж тем более с Ницше. Его высказывания вполне увязываются с любой современной теорией государства, однако не принадлежат они ни одной.
307
"Ибо о людях в целом можно сказать, что они неблагодарны и непостоянны…" — Н. Макиавелли "Государь", гл. XVII (перевод Г. Муравьевой).
В связи с годовщиной Никколо Макиавелли нам стоит обратиться не столько к истории его влияния, которая является всего лишь историей того, как по-разному его неверно понимали, сколько к природе его мысли и к причинам столь сильного ее воздействия на умы.
"Посему первое место я отдаю общей склонности всего людского рода к вечной и беспрестанной жажде все новой и новой власти, которая прекращается только со смертью [308] ". Эти слова Гоббса кажутся поначалу выдержанными в том же самом тоне, что и процитированное выше высказывание Макиавелли. Оба имени часто притягивали друг к другу, однако дух и намерения Гоббса и Макиавелли полностью различаются. "Государя" часто воспринимают в том же ключе, что и "Левиафан". Однако Макиавелли не только нельзя назвать политическим философом, вроде Аристотеля и Данте, еще меньше является он философом, каким был Гоббс. В нем присутствует ясность Аристотеля и патриотизм Данте, но с Гоббсом он имеет мало общего. Макиавелли целиком поглощен своими задачами, задачами своего места и времени; однако полностью отдавшись делу своего конкретного государства и более великому делу единой Италии, о которой он мечтал, Макиавелли достигает гораздо большей беспристрастности и отстраненности, чем Гоббс. Зрелище национальных бедствий не затрагивает чувств Гоббса; его гораздо больше интересует собственная теория, поэтому мы можем рассматривать ее частично как результат слабостей и извращений его собственного темперамента. В высказываниях Гоббса о природе человека часто присутствует намеренное преувеличение, привкус сплина, возникающего, вероятно, в результате определенного осознания слабостей и недостатков собственного характера и своей жизни. Подобное преувеличение, столь присущее определенному типу философов со времен Гоббса, вполне справедливо может ассоциироваться с цинизмом. Поскольку истинный цинизм — всего лишь следствие недостатков наблюдателя, но не заключение, естественно вытекающее из рассмотрения объекта, он совершенно противоположен "констатации фактов". У Макиавелли цинизм вообще не присутствует. Ни одно пятнышко, возникающее в результате слабостей и недостатков собственного характера и поведения, не замутняет чистого стекла его взгляда на жизнь. Разумеется, в деталях, когда значение слов оказывается слегка сдвинутым, мы чувствуем определенную сознательную иронию; тем не менее общий его взгляд остается не затронутым никакой эмоциональной окраской. Мировоззрение, подобное тому, что мы находим у Макиавелли, подразумевает состояние души, которое можно назвать состоянием невинности. Взгляд на жизнь, аналогичный взгляду Гоббса, слегка театрален и почти сентиментален. Безличность и невинность Макиавелли — явление столь редкое, что они вполне могут стать ключом к пониманию как его постоянной власти над людьми, так и постоянного искажения, которому он подвергается в умах людей гораздо менее чистых, чем он сам.
308
"Посему первое место я отдаю общей склонности всего людского рода к вечной и беспрестанной жажде все новой и новой власти…" — "Левиафан, или Сущность, форма и власть церковного и гражданского государства" (1651). Английский философ, материалист Томас Гоббс (1588–1679) был сторонником сильной власти в виде абсолютной монархии.
Мы вовсе не утверждаем, что Макиавелли совершенно холоден и беспристрастен. Наоборот, он предоставляет еще одно доказательство, что великие силы интеллекта вырастают из великих страстей. Макиавелли был не просто патриотом, патриотическая страсть приводила в движение его ум. Хорошо таким писателям, как лорд Морли [309] , представлять Макиавелли в виде осторожного, бездушного хирурга, безразличного к извращениям морали и занятого только своими клиническими исследованиями. Лорду Морли не довелось, подобно Макиавелли, увидеть свою страну разодранной, разграбленной и униженной не просто иностранными завоевателями, но иностранными завоевателями, которых призвали враждующие местные правители. Унижение Италии было для Макиавелли личным унижением, оно лежит у истоков его мысли и его сочинений.
309
Лорд Морли, Джон (1838–1923) — английский государственный деятель и писатель, автор книг об Эдмунде Берке (1867, 1879), Оливере Кромвеле (1900), цикла лекций о Макиавелли, прочитанном в Оксфорде в 1897 г., и др.
Этот мощный национализм, несомненно, подавил и исказил в душе Макиавелли все прочие моральные и духовные ценности. Если они и встречаются в его трудах, то всегда трактуются лишь в их отношении к государству. Государство в его понимании — нечто великое и благородное. Сам он становится советником Государя только потому, что печется о благе всего общества. К человеку, вроде Наполеона, который высоко ценил Макиавелли и чье восприятие реальности делало фигуру Макиавелли весьма привлекательной в его глазах, сам Макиавелли мог бы почувствовать лишь отвращение; для него он был бы еще одним иностранным узурпатором и беспредельным эгоистом, не более. К тому же Макиавелли и не заинтересован в современной идее империи; объединенная Италия была пределом его мечтаний. На самом деле, читая наиболее значительное его произведение "Рассуждения по поводу первой декады Тита Ливия", мы часто ощущаем, что он гораздо более восхищается Римом республиканским, нежели императорским. Первая его мысль всегда о мире, благоденствии и счастье подданных, при этом он хорошо знает, что счастье это состоит не только в мире и преуспеянии. Оно зависит от добродетели граждан и в свою очередь поддерживает ее. Гражданские добродетели не могут существовать без определенной меры свободы, и он постоянно озабочен, насколько достижима такая относительная свобода:
"Стремления свободного народа редко бывают губительными для свободы, ибо они порождаются либо притеснениями, либо опасениями народа, что его хотят притеснять. Если опасения эти необоснованны, надежным средством против них является сходка, на которой какой-нибудь уважаемый человек произносит речь и доказывает в ней народу, что тот заблуждается. Несмотря на то, что народ, по словам Туллия, невежествен, он способен воспринять истину и легко уступает, когда человек, заслуживающий доверия, говорит ему правду" [310] .
310
"Стремления свободного народа редко бывают губительными для свободы… народ, по словам Туллия, невежествен…" — Н. Макиавелли "Рассуждение о первой декаде Тита Ливия". Кн. 1, гл. IV (перевод Р. Хлодовского). Тит Ливий (59 г. до н. э. — 17 г. н. э.) — римский историк, автор "Истории Рима от основания города" (142 книги, из них сохранились 1—10 — о событиях до 293 г. до н. э., 21–45), идеализировал Рим, видел руку судьбы в его превращении из заурядного города в могущественную Римскую империю; представлял современникам героических предков, пытаясь противодействовать падению нравов. Туллий — Марк Туллий Цицерон (106-43 г. до н. э.), римский политик, оратор, писатель; о невежестве народа писал, в частности, в "Диалоге о природе Богов" (II, 72).