Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Целомудренного Мея:

То-то не очень-то глотку дери,

Чаще молися: помилуй, Создатель!

Нежели вскрикивай: черт побери!

Корректного Зоргенфрея:

Рот-то разинуть - должен сказать я

Так же легко для "господи спаси!",

Как и для "дьявол тебя разрази!"...

Я вколачивал:

Ведь как будто ничуть не трудней сказать:

"С нами божья матерь!", чем "В бога мать!"...

Радовался: у меня крепче!

Главное, однако, состояло в другом. В том, чтобы пробиться к персонажам, различить в гигантской солдатской массе лица, характеры, судьбы. Шиллер внушал: надо всех их понять, не возвышаться над ними. Сочувствовать. Каждый здесь, в этой одичавшей, свирепой толпе, несчастен по-своему. Всем худо. Все неприкаянны. Всех гонит "страшенная сила" - метла войны. Каждый заслуживает снисхождения. "Жаль их, они неплохие ребята..." "Видит бог, горемычная жизнь у нас..." Не для нас золотые колосья шумят, бесприютен на свете солдат..." Такие реплики для меня в пьесе дороже всего.

Эх, парень! Дурные пошли времена...

Вот в чем, на мой взгляд, таился ключ к пониманию ландскнехтов, которых слепая жажда свободы привела к Валленштейну: вахмистра, кирасир, аркебузиров, стрелков, рекрута. Смягчающие обстоятельства изыскивались и для шулера-крестьянина, в свою очередь обворованного солдатней, и для старого пройдохи, бродячего миссионера-капуцина, да и для самого герцога Валленштейна.

Опутанный приязнью и враждой,

В истории проходит этот образ.

Но долг искусства - к взорам и сердцам,

Как человека, вновь его приблизить.

Оно, храня во всем и связь и меру,

Все крайности приводит к правде жизни

И в гуще жизни видит человека,

И потому на мрачные созвездья

Оно слагает главную вину...

"Мрачные созвездья" - объективный ход истории - это то, что стоит над осознанными поступками людей, которые "в гуще жизни", в повседневности, разумеется, несут ответственность за свои действия, но оправданы могут быть (то есть поняты, по принципу: понять - простить) одним лишь искусством.

Не смеет повседневность

И не должна глумиться над искусством!..

Так шло время, шел к концу год 1952-й, бедный внешними событиями, полный предощущений перемен. В тишине прокуренной ванной комнаты в квартире в Печатниковом переулке я чуть ли не круглыми сутками изо дня в день общался с Шиллером.

И однажды, на раннем рассвете, грянула заключительная песнь всадников:

Друзья! На коней! Покидаем ночлег!

В широкое поле ускачем!

Лишь там не унижен еще человек,

Лишь в поле мы кое-что значим.

И нет там заступников ни у кого,

Там каждый стоит за себя самого...

Я понял, что в моей жизни произошло нечто большее, чем завершение крупной литературной работы: я прошел еще одну школу.

3

В ноябре 1959 года в составе делегации Союза писателей я попал на двухсотлетие Шиллера в Веймар.

Веймар был в гирляндах, флажках, в бесчисленных портретах Шиллера, на голубых транспарантах белели даты: 1759-1959. В гостинице "Элефант" кельнеры в белых перчатках подавали меню: на лицевой стороне знаменитый профиль, на обороте перечень блюд... Каждый приехавший в город мог вообразить себя гостем Шиллера. Вечером в глубине его дома, во всех окнах запылали зажженные свечи. Казалось, там идет торжество, стоит только войти... Во дворе герцога заседала Академия искусств. В театре давали "Дон Карлоса". Над городом плыли мелодии: увертюра к "Эгмонту", финал 9-й симфонии - "Обнимитесь, миллионы!". Улицы были запружены народом: на торжество приехали делегаты из шестнадцати стран, всех округов ГДР.

В театре я посмотрел "Валленштейна" - всю трилогию за один вечер. "Лагерь" показался мне решенным удивительно верно: натиск, напор, человечность. Безбородый капуцин произносил свой монолог не только темпераментно, но и с горьким сарказмом. В громком солдатском хохоте, которым встречались его каламбуры, звучало скрытое сочувствие.

Финал - "Песнь всадников" - таил в себе трагедийность.

Люди, которым уже нечего было, терять и не на что надеяться, ставили на кон последнее: жизнь. Сидя верхом на деревянных скамейках, притопывая сапогами, они скандировали:

Ставь жизнь свою на кон в игре боевой

И жизнь сохранишь ты, и выигрыш - твой!..

Но были ли они убеждены в том, что выиграют?..

Ранним утром 10 ноября к площади перед Веймарским театром, которым некогда руководил Гёте, для которого писал Шиллер и в котором в 1918 году провозгласили Веймарскую республику, потянулись, обнажив головы, делегации с венками.

Пахло торфом, сигарами, химией - то был запах Германии; Гёте и Шиллер стояли, окутанные утренними дымками, взявшись за руки, в бронзовых, позеленевших камзолах, в позеленевших тупоносых бронзовых туфлях с большими пряжками. Я смотрел на них, и меня охватывало странное чувство причастности к ним - через стихи, через кровь, которая переливается из строк в строки, пугающее чувство общности с чем-то беспредельным.

Уже на склоне лет я понял, из чего возникло это чувство. Оно возникло из ощущения всевластия перевода, его, только ему присущей способности раздвигать или передвигать время. Попробуйте по-русски написать поэму в манере "Медного всадника", точно имитирующую пушкинскую образность, лексику, мелодию его стиха, и вы не создадите ничего, кроме эпигонского мертвого сочинения или пародии. Но переведите того же "Медного всадника" на другой язык, и слово оживет в своей первозданной силе. Архаизмы придадут поэме свежесть и новизну, устаревшая форма - благородную прочность, и то, что на языке подлинника удручало бы подражательностью, в переводе блеснет, как первооткрытие. Можно ли по-немецки создать роман в стиле "Вертера" или пьесу, равную (не по силе, а по словесному и драматургическому материалу) трагедиям Шиллера? Но приходит Пастернак, и "Мария Стюарт" волей переводчика несет вам достовернейший потрясающий шиллеровский текст, а в "Вильгельме Мейстере" и "Вертере", переведенном в наши дни Касаткиной, благоухает живой XVIII век!..

На ступеньках перед памятником школьники пели хорал, невидимый оркестр играл Баха. Затем процессия двинулась на городское кладбище. По обе стороны аллеи, ведущей к часовне, в подземелье которой важно покоятся в своих саркофагах Гёте и Шиллер, склонив факелы, стояли факельщики. Бил колокол кто бы мог не вспомнить сейчас "Песню о колоколе"?

Впервые я приобщался к немецкому церемониалу.

В тот же день в театре состоялось торжественное заседание. Помню, меня поразило отсутствие так называемого президиума. На сцене, утопая в цветах, стоял огромный бюст Шиллера, чуть поодаль от него - трибуна.

Один за другим поднимались ораторы. Директор Института мировой литературы в Москве. Болгарский ученый. Профессор Сорбонны. Писатель-коммунист из Нидерландов. Румынская переводчица. Итальянский исследователь. Польский драматург. Председатель Союза писателей Чехословакии.

Все говорили примерно одно и то же: Шиллер - певец свободы, Шиллер и социализм, Шиллер и мы, Шиллер жив, его ставят, издают, переводят, массовые тиражи...

Молодой китайский профессор рассказывал, что в Китае популярны "Разбойники", "Коварство и любовь" и что "Валленштейна" перевел Го Мо-жо.

С того последнего шиллеровского юбилея пролетел двадцать один год. Пути истории, людей, самого Шиллера оказались неисповедимыми.

Торжества заканчивались большим правительственным приемом. Играл оркестр. Кельнеры, одетые поварами, в высоких поварских колпаках, разносили изысканные блюда. Произносились тосты. За бессмертие Шиллера. За братство.

Меня подтолкнули под локоть, я оказался перед советским послом Первухиным. Мне надлежало вручить ему сборник немецких народных баллад с дарственной надписью для передачи Ульбрихту. Первухин полистал книжку, взглянул на гравюры: "Хорошо подано..." Потом подвел меня к Вальтеру Ульбрихту, который как раз в эту минуту о чем-то говорил с австрийским поэтом и переводчиком Гуппертом. К Ульбрихту тот обращался на "ты"... Ульбрихт взял мой подарок, поблагодарил и, пожав мне руку, сказал низким, хрипловатым голосом:

Поделиться с друзьями: