Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вообще-то он предпочитал, чтобы его называли писателем. В крайнем случае драматургом. Но был он на самом деле философом. То есть мудрецом.

Когда-то казалось, что горинские фантазии на известные темы и мотивы – это его эзопов язык, это способ шифровки его истинного отношения к современности. Такая светомаскировка. На деле все гораздо сложнее.

Он, пожалуй, как никто из наших современников, живо чувствовал пространство мировой культуры и был в нем своим человеком, потому, как никто, свободно в нем ориентировался. Классика была для него мифологической почвой. С сюжетами и биографиями известных авторов обращался так же, как драматурги Древней Греции с мифами о земных царях и олимпийских богах, – свободно, по своему усмотрению. У Тевье, еще одного близко знакомого Горина, под рукой было всегда Писание. Оно у него сидело в подкорке.

Таким же Писанием для Горина служила Культура. Тевье на каждый житейский случай приговаривал: «Не сказано ли в Писании…» И Гриша на всякую коллизию откликался притчей из того писания, коим служила ему Классика. Философы отважные люди – они рискуют шутить со смертью.

Человек на своем веку умирает не однажды, как не однажды рождается. Смерть предусмотрена правилами игры, которая называется «жизнь». Гриша это понимал. Об этом его пьеса «Дом, который построил Свифт», где его герой репетирует свой уход. Об этом его «Тот самый Мюнхгаузен». Об этом почти каждая его пьеса.

Одна из последних его вещей – «Трехрублевая опера». Режиссер Мэкхит (как бы его мог сыграть Андрей Миронов!) снимает один за другим дубль своего повешения. Но делает это с каким-то невероятным жизнерадостным азартом.

У него всегда в пьесах – хеппи-энд. Но это всегда – смертельный хеппи-энд. Как в цирке смертельный номер, который артист «выкидывает» во славу торжества жизни.

…Передо мной последняя книга Горина. В ней самое лучшее из того, что он написал. В ней он сам. За рамками ее то, что сохранили кино– и телеэкран.

Телевидение и Интернет, который, насколько я знаю, завлек автора молчаливого «Свифта» в свою паутину, сделали его публичным философом. Тут он стал более всего похож на своего, наверное, самого нежно любимого героя – мудреца Тевье. Тут он стал сам мифологическим персонажем. По праву своей легендарности он позволял себе противоречить. Как царь Соломон. Его Мюнхгаузен перед полетом на луну бросил в сердцах: «Господи, как надоело умирать», полагая, что умирать ему еще придется много раз.

Его Свифт на генеральной репетиции своих похорон объясняет актерам:

«– Вы склонитесь надо мной… Подойдет доктор, составит протокол… И все – после этого я исчезну… Совсем!..

– И не выйдете на аплодисменты?

– В этот раз нет».

…Судя по всему, автор и режиссер своей жизни Гриша Горин догадывался, что играет с огнем.

Еще Мюнхгаузен в ответ на известное соображение о том, что юмор продлевает жизнь, меланхолично заметил: «Тем, кто смеется, – продлевает. А тому, кто острит, – укорачивает».

И укоротил.

Но Гриша снова и снова выходит на аплодисменты со своими фильмами, спектаклями, телепередачами. И его имя поминают со смехом. И ничего лучше мы сегодня сделать в память о нем не можем.

Александр Галин

Менестрель нового русского Средневековья

Когда прощание на ленкомовской сцене закончилось, его вынесли на руках через распахнутые двери театра. Толпа расступилась, и гроб поместили в длинный черный автомобиль. Понесли венки, охапки цветов, вышли заплаканные артисты, с лицами, знакомыми миллионам. Засуетились милиционеры и охрана, толпа отхлынула, давая катафалку дорогу. Машина развернулась и направилась к Пушкинской площади. Милиционеры быстро сняли ограждение, открыв дорогу в обе стороны заждавшимся водителям. И как-то быстро-быстро Малая Дмитровка заполнилась привычными машинами. В их будничном потоке, сразу и вдруг, потерялась та, что всего лишь минуту назад была центром всеобщего людского внимания. Но у светофора траурная машина затормозила – ей выпал красный свет, как будто кто-то решил задержать подольше этот автомобиль, чтобы те, кто осиротело остался стоять у театра, могли его подольше видеть. Это был нерегулируемый перекресток. И произошло чудо: зеленый больше не зажигался. Машины, плотным потоком подошедшие к перекрестку снизу, со Страстного бульвара, некоторое время терпеливо ждали, а потом стали нервно сигналить. В действиях водителей не было святотатства – они не знали, финал какой церемонии они застали. Но зеленого не было. Был по-прежнему красный. Красный горел, как предупреждение о какой-то опасности, о катастрофе. Водители сигналили все требовательнее, и так продолжалось долго. Звук многих клаксонов нарастал – но красный, не мигая, продолжал держать всех в неподвижности! Ревели и стонали машины! Это была симфония сопротивления! Симфония протеста!

Автором этого дорожного реквиема было не замыкание в светофоре, а какое-то чудо. Именно оно заставило людей, злясь и недоумевая, неотрывно давить на клаксоны, приветствуя одного из немногих великих наших весельчаков, кого только что оплакали и кого везли к месту его вечного покоя. Эти сирены были гимном, последним земным аккордом и началом славы.

Мы стали верить в чудеса, как когда-то, в далеком Средневековье, люди верили в них. Многострадальная потребность чуда сохранилась там, где у человека нет возможности самому позаботиться о своих близких и самом себе. Вера в чудо – удел бедных и бесправных. Ожидание чуда – в воздухе африканских хижин, среди фазенд больших латиноамериканских городов. В затерянных на краю земли безвестных селениях, на окраинах мегаполисов миллионы сердец учащенно бьются при одной только мысли об удаче. Обездоленные люди искренне верят в бога, потому что он может творить чудеса.

Как мы все ждали чуда в начале девяностых! Восторженные люди ожидали перемен и выходили тогда на улицы, защищая новую русскую историю и свободу. На нас благожелательно и благосклонно смотрел мир. Дряхлые и состоятельные демократии по-отечески советовали и поддерживали деньгами. Мы все ждали, что оно вот-вот придет, наше чудесное капиталистическое завтра. Казалось, что через год-два и мы рванем ввысь, в свободное гуманистическое будущее. Быстро забывались приметы тоталитаризма, дремотно-хмурые будни эпохи застоя. Стали все больше заметны молодые, живые лица. В этот короткий, как миг, исторический отрезок все были веселыми и наивными. В Москве везде шла горячечная стройка. В воздухе мерещилось русское экономическое чудо. Над столицей стоял известковый смог от возрождавшегося главного собора православия. По всей Руси звонили восстановленные колокольни. То тут, то там вспыхивали свежей позолотой отреставрированные храмы, и это прибавляло радости. Все вокруг было подчинено духовности, о материальном не думали вовсе. В какой-то беспечной эйфории, в бесконечном вселенском толковище о демократических и общечеловеческих ценностях лихо промелькнула приватизация. Не сразу заметные, как первые грибы, появились собственники. По старинке и они не торопились на свет божий, боялись еще тогда пролетарского гнева. Но уже обжигался кирпич на высокие глухие заборы и кипел в домнах чугун для решеток и ворот. Люди удивлялись другому. Вспомните первых российских юношей в пейсах, с торой в руках, шагавших в еврейские школы. Оранжевые толпы буддийских монахов гуляли по Москве, будто по горам Лаоса, и казалось, что именно в московских дворах и была их главная среда обитания. Но не успели мы опомниться от первых уроков демократии, как началась большая многолетняя кавказская война. Все, как заговоренные, смотрели на экраны телевизоров. Они стали окнами в неведомый доселе мир. Сцены казней и пыток, засад и нападений чередовались с «сольниками» эстрадных примадонн. Потом, осмелев, замелькали авантюрные герои передела собственности с золотыми цепями, в перстнях на татуированных пальцах. Помчались на джипах вассалы режима, в масках, в полевой форме цвета хаки! Прелестные девы, принимавшие американские и близкие к ним денежные знаки, как банкоматы, окружили Кремль и Красную площадь! Все смешалось! Благородные идальго и коварные злодеи политического олимпа. Так быстро, сменяя один карнавал за другим, прошло десять лет, и вот мы теперь, из двадцать первого века, с удивлением смотрим на последнюю декаду века двадцатого и начинаем постепенно прозревать и видеть в ней некие черты другой исторической эпохи – нового русского Средневековья.

Дети подтекста, мы не сразу поняли, что жизнь угрюмо упрощалась. Мы тогда не догадывались, что время, все убыстряясь, влекло нас не вперед, в двадцать первый век, а назад – в Средневековье! Были те, кто увидел это раньше других. Увидел и описал новое Средневековье, новое русское варварство!

Это сделал веселый менестрель русского театра, поэт и драматург Григорий Горин. Он не просто переложил известные тексты на язык современного человека и современного театра, он сделал это ярко и смешно. Он открыл нам нашу собственную Историю, одев ее в карнавальные костюмы далекой эпохи.

Внешне он не был похож на прорицателя и пророка. Он был вроде бы безобидный весельчак, который шутил и веселил почтенную публику, как и положено театральному люду. Он писал комедии, почти сказки. Он не выдвигал себя в пророки, не из боязни оказаться лжепророком, а скорее всего от избытка чувства юмора, которого хватало на то, чтобы не возводить виртуальный прижизненный памятник самому себе. (Занятие это увлекательно и прибыльно, что доказали многие наши современники.) Он решил, что не годится в пророки. Григорий Горин был частым гостем на телеэкране, стал даже телевизионной звездой. И на него оглядывались и узнавали. Но он не кликушествовал, а рассказывал анекдоты. Он, в прошлом врач, врачевал людей радостью. Он не поменял манеру речи, не закидывал голову и не закатывал глаза. Он остался тем, кем был, – комедиографом! Он не хотел превратиться в еще одного малоформатного мессию. Он любил и понимал человека, такого человека, каким был и сам, – веселого и легкого, не причиняющего зла ни миру, ни людям.

Он был мудр, как человек, знающий жизнь и людей. Он написал «Поминальную молитву» – пророческую по своей сути театральную притчу. Этот еврейский театральный эпос лишен монументальных героев и заключает в себе простую историю о том, как трудно прокормить семью и трудно выдать дочерей замуж, и еще о том, как трудно выживать, когда тебя выжигают. Сценическая молитва Горина была произнесена им в предощущении новых погромов. О том, как бессмысленна злоба, как зависть питает и подталкивает людей к злодеяниям, поставлен захаровский спектакль, и, светлой памяти, Леонов-Тевье появился на сцене тогда, когда страх пополз по темным московским улицам и шепотом стало передаваться из уст в уста забытое слово – «погром». Предложенная Гориным для театра история Тевье для многих открыла великого еврейского писателя Шолом-Алейхема. И в этом выборе темы было понимание эпохи, провидческое ощущение ее опасных, скрытых средневековых процессов.

Поделиться с друзьями: