Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Снова очутившись на тротуаре холма Таунус, я облегченно вздохнул. Итак, в общем и целом я здоров, если отвлечься от неизбежных признаков старения. Душевные сдвиги, которые с некоторого времени у меня наблюдаются, не носят органического характера. О консультациях в Цюрихе на предмет их объяснения и устранения не может быть и речи: я достаточно долго живу на свете, чтобы собственными силами одолеть этот маленький невроз, или как это там называется.

И в то же мгновение моя свежеприобретенная чувствительность сыграла со мной новую шутку. Я вспомнил о Клаусе и твердо решил его навестить. Я часто бываю во Франкфурте и каждый раз думаю о том, что здесь живет Клаус, но до сих пор, несмотря на все просьбы жены, которая изредка его навещает и подсовывает ему деньги, отказывался с ним встречаться. Считается, что он учится здесь в университете, но, насколько я его знаю, он просто без разбору ходит на лекции, живет случайными заработками и загадочными благодеяниями каких-то подозрительных друзей. Он занимается нехорошими делами. Он на редкость способный: на что у других уходит два часа, он делает за десять минут, причем делает прекрасно, и еще он занимается нехорошими делами. Занимается он ими так, между прочим, а сам предпочел бы заниматься хорошими, великими, чистыми. У него нет выдержки. В принципе он всегда печален, беспредметная и неукротимая печаль наполняет его, но печален он без сентиментальности, а поэтому способен быть очень веселым, остроумным, интересным. На вечерах он, без сомнения, душа общества. Когда он почувствовал, что сыт нами по горло и что ничего нового для него дома не предвидится, он ушел, ушел за полгода до окончания гимназии. Сперва он пропадал всего одну неделю и вернулся с очень даже покаянным видом, но еще через месяц он ушел окончательно. После второго ухода я не стал его искать и жену просил о том же. Лето он проболтался на юге, позднее мы узнали от знакомых, что он осел во Франкф) рте. А еще позднее он и сам дал о себе знать. Судя по всему, ему приходилось несладко.

Уже сидя в такси, я с удивлением отметил, что помню его адрес. И не только адрес, но и его самого, точно таким, какой он есть. Это меня раздосадовало и вызвало какое-то неприятное чувство.

Оказалось, что Лейпцигерштрассе-провинциальная улица, непрезентабельная и шумная, вся в трамвайных звонках. От жены я знал, что Клаус живет в подвале дома номер семьдесят три. В подвале размещалось какое-то конструкторское бюро, но вид у него был запущенный и пыльный. Клауса я обнаружил в дальнем закутке подвала. Он все еще не вставал, хотя время уже приближалось к полудню, но, увидев меня, вскочил и оделся с быстротой молнии. Он не проявил ни малейших признаков удивления, но, судя по всему, обрадовался не на шутку. «Это ты, отец!» — воскликнул он. Несколько минут мы шли по Лейпцигерштрассе в одну сторону, потом тем же путем вернулись обратно, беседуя о его занятиях. Я сделал вид, что принимаю их всерьез. Клаус высокий, худой, темноволосый; в самом заношенном тряпье он ухитряется элегантно выглядеть. Не могу понять, откуда у него эта элегантность; во всяком случае, не от меня. Я расспрашивал его о девушках, но его явно ни одна всерьез не занимала. Покуда мы с ним так прогуливались, я понял, что помочь ему нельзя никакими средствами, ни при каких обстоятельствах. Но одновременно у меня возникла уверенность, что с этим мальчиком я что-то упустил, и упустил безвозвратно. Ужасное это было чувство. Я дал ему две стомарковые бумажки, и он принял их единственно правильным способом: без малейшего намека на подобострастие и без высокомерия, просто тихо обрадовался, и все. Он закурил сигарету, я глядел, как он закуривает, и увидел, что у него дрожат руки. Стоя на улице, мы еще немного поговорили о всякой всячине, и все время у него дрожали руки. Мне это сверлило печенку; раньше, до того, как у меня начались приступы раздражительности, вид дрожащих рук Клауса не оказал бы на мою печенку такого воздействия. Должно быть, я все-таки находился в более или менее невменяемом состоянии, потому что даже не додумался пригласить его пообедать со мной. Вместо этого я спасся бегством. Я поспешно распрощался, сел в трамвай и поехал обратно, в центр.

4

Вернувшись в Кёльн, я рассказал жене о своем свидании с Клаусом. Она выслушала меня в своей обычной манере — внешне безучастно. Начав собирать фарфор, она стала холодной. Холодной и гладкой. Дело было после ужина, мы сидели в просторной living-room [116] нашего дома в Тиленбрухе. Шесть лет назад я заказал этот дом современному архитектору, и жена обставила его с большим вкусом; у нас не та обычная мешанина из международного ультрамодерна и барокко, какую можно сегодня увидеть на каждом шагу. Нет, у нас все выдержано в едином стиле: несколько старинных рейнских вещичек, сундуки из Эйфеля, шкафы из герцогства Юлихского — остатки фамильного достояния с ее и с моей стороны. В современном доме эти предметы кажутся не громоздкими, как обычно, а спокойными и очень ценными. Отец жены владел фабрикой в Райне, изготовлявшей кирпичи и черепицу; другими словами, она тоже из старого промышленного рода, из той отрасли промышленности, которую, подобно бумажной, можно назвать скорее ремеслом, нежели промышленностью. Она невысокого роста, худая, всегда безукоризненно одета; несколько лет назад она начала седеть и потому слегка подкрашивает волосы в темно-каштановый цвет. Она до сих пор неплохо смотрится, если не считать, что у нее почти нет подбородка; раньше это меньше бросалось в глаза, теперь это с каждым днем все сильней меня раздражает. И украшений она слишком много на себя навешивает, отчего вся переливается и позвякивает, и это действует мне на нервы.

116

Жилая комната (англ.).

— Очень мило с твоей стороны, что ты наконец-то выбрался к Клаусу, — сказала она, когда я кончил свой рассказ. У меня уже вертелась на языке ответная колкость, но тут вошла Моника в пижаме пожелать нам спокойной ночи. Она прижалась ко мне и начала затяжную церемонию «пожелания-спокойной-ночи», которую затевает каждый вечер, чтобы подольше не ложиться. В нашей living-room — гостиной такую комнату при всем желании уже не назовешь-есть огромное окно, и, покуда Моника рассказывала о школьных делах, я глядел на красные светящиеся буквы большой пивоварни Вулле в Дельбрюкке. Когда я только отстроился, наш дом был окружен лесом. Два года назад город вырубил лес, и с тех пор мы по вечерам любуемся из нашего смотрового окна красными буквами рекламы. Смеха достойно: человек построил себе дом, который обошелся в четверть миллиона, с тем чтобы смотреть по ночам на звезды, а вместо того ему приходится неотступно созерцать красное и сверкающее слово «Вулле».

— Моника, тебе действительно пора в постель, — сказала жена, и Моника послушно расцеловалась с нами, не делая никакого различия между моей женой и мною. Моника умная девочка.

Когда она ушла, я обратился к жене:

— Ты ни разу мне не рассказывала, что у Клауса дрожат руки. Если хорошенько вдуматься, ты мне вообще не рассказывала, как ему живется на самом деле.

— У него дрожат руки? — удивилась жена. — Никогда не замечала.

Вот уже много лет как у меня бывают связи с другими женщинами из нашего окружения. Эти страницы моей жизни неизменно открываются на вечерах, которые мы посещаем либо даем сами, как это у нас заведено. На первых порах подобные отношения бывают очень для меня привлекательны: чужая женщина — это всегда нечто таинственное, поначалу руководствуешься только интуицией, хотя в наших кругах это чаще всего не связано с большим риском. Не знаю, как следует расценивать это наше «живи-и-давай-жить-другим», то ли как признак высокой цивилизованности, то ли как особенно извращенную форму варварства. Между прочим, я мог бы дать профессору Тиле четкий и вполне успокоительный ответ на его вопрос. Потом я обычно испытываю радость, когда очередная история завершается, самая длительная из них тянулась целых полгода, и я до сих пор сохранил о ней самые сентиментальные воспоминания. Не могу догадаться, подозревает моя жена о моих изменах или нет, по ней, во всяком случае, ничего не видно. Увлечение фарфором, как мне кажется, всецело ее поглощает. Кто-то когда-то сказал мне, что страсть к собирательству легко может принять маниакальный характер.

— Ах, ты ведь знаешь, — услышал я смеющийся голос жены. — Наш Клаус — редкостный артист, он великолепно умеет вызывать жалость, когда захочет.

Я так ненавидел ее в эту минуту, что не мог на нее взглянуть. Вместо этого я уставился на горку, где хранится женина коллекция фарфора, горка эта стоит у нас слева от нашего большого смотрового окна, но не вплотную к стене, чтобы ее можно было обойти кругом и осмотреть все экспонаты со всех сторон. Главным образом жена собирает Челси, но есть в ее коллекции и Альт-Берлин — несколько недурных вещичек. Моему сердцу фарфор ничего не говорит, в лучшем случае я нахожу его приветливым, но жена моя от фарфора не стала приветливей, а стала только холодной и гладкой. Однажды я попытался внести в ее облик новые черты и с этой целью приобрел для нее на аукционе у Бёрнера китайскую безделушку, которая с первого взгляда бросилась мне в глаза, — очень старинную фигурку лежащего овна, покрытую глазурью нефритового оттенка, овна могучего и сокрушительно простого, без каких бы то ни было украшений. Жена эту фигурку оценила.

— Но знаешь, — сказала она, — это, разумеется, не фарфор, а керамика.

Тем не менее она согласилась терпеть этого овна в своей коллекции или, может быть, не рискнула его выставить, чтобы не обидеть меня. С тех пор погруженный в себя овен, чужеродный и грозный, покоится среди хрупких европейских чашечек.

Я вдруг встал и подошел к горке. Ключик торчал в замке, я открыл дверцы и достал овна.

— Ты что делаешь? — услышал я тихий и пронзительный голос жены.

— Я тоже артист, — сказал я, — вроде Клауса, разве что не такой редкостный.

Я все еще не глядел на нее, но знал, что она встала и, не спуская с меня глаз, стоит оцепенев, спиной к окну, за которым светится красное слово «Булле».

Я со всего размаху швырнул овна на пол. Пол нашей living-room выложен плиткой, и в том месте, где я стоял, не было ковра. Овен разлетелся на тысячу кусков. Если бросить на пол кусок глины, он не расколется, он буквально рассыплется. Овен не сломался, он превратился в кучку глиняной пыли, его вдруг-как бы это получше выразиться? — его вдруг просто не стало. Он исчез словно по волшебству.

И тут я взглянул на свою жену. Она продолжала стоять в оцепенении, левую руку она стиснула в кулак и поднесла ко рту. Теперь я уже не мог видеть, что у нее вообще нет подбородка. Еще мгновение она простояла в той же позе, потом торопливо вышла, позвякивая украшениями.

Я еще минуту разглядывал место, где стояла жена, потом снова перевел взгляд на глиняные крошки у своих ног и неожиданно засмеялся. Я сделал нечто давно уже осмеянное карикатуристами: я бил посуду. То обстоятельство, что моей посуде две тысячи лет, что она из китайского захоронения и упоминается в трудах по истории искусств, ничего не меняло: я вел себя как типаж с карикатурного рисунка.

Я пошел на кухню, взял веник, взял совок и смел кусочки в одно место. Потом я освободил коробку из-под сигарет и пересыпал в нее останки овна. Я пошел к себе в кабинет — там я и сплю — и запрятал коробку под книжками. Я принял люминал. Я не только стал сверхчувствительным, думалось мне, я не только обзавелся очаровательным маленьким неврозиком, переходящим иногда в тихое помешательство, я вдобавок еще начинаю становиться форменным истериком. Мне пришлось пережить несколько тягостных минут, прежде чем люминал подействовал.

Cadenza finale

Яблоки, желтые, желтые, желтые, красные: шафранный ранет — свежие и слегка пресноватые на вкус. Желтые, свежие, круглые. Желтое круговращенье. Прошел турникет: «Где здесь автоматы?» — «Да вон там». — «Спасибо!» Хмурый перрон кёльнского вокзала. Снаружи еле просачивается унылый, жидкий свет.

Когда бы я ни приехал в Кёльн, всегда одно и то же. Опустил в аппарат десять пфеннигов. Забыл снять трубку, и монета провалилась. Нельзя так волноваться, подумал я. Дурацкое солнечное круговращенье — хватит, довольно! Вернуться к реальности! Вот так. Я снова поднял трубку и потом только сунул в прорезь деньги. Не спеша, сосредоточенно стал набирать: семь, три, четыре, семь, шесть, ноль.

Поделиться с друзьями: