Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Было, наверно, около двух часов дня, Гальвес и Кунц, видимо, вернулись, чтобы закончить инвентаризацию, в «Бельграно» обеда уже нельзя было получить. Энергично повернувшись спиной к груде плотов, что корежились под дырявой крышей, он засунул руки в карманы пальто и, уверенный в себе — в каждом сантиметре своего роста, ширины плеч, в каждом килограмме веса, с которым каблуки давили на вечно сырую землю, на жесткую траву, — направился к выходу. Шляпа на нем сидела небрежно, а глаза ритмично двигались вправо и влево, придирчиво, по-деловому производя смотр рядам рыжеватых машин, быть может навсегда парализованных, однообразным геометрически правильным контурам ящиков, наполненных трупами инструментов, громоздящихся до самого потолка и грязной, равнодушной громадой уходящих куда-то выше, за пределы видимости, за пределы последней ступеньки самой длинной в мире лестницы.

Шаг за шагом Ларсен шел в темпе, который, казалось ему, приличествует церемониалу осмотра, и сознательно вбирал в себя горечь и скепсис поражения, чтобы от них избавить эти металлические тела в их гробах, эти тучные механизмы в их мавзолеях, эти кенотафы, заполненные лишь сорняками, грязью да тьмою, эти как попало набитые ячейки, которые пять-десять лет тому назад возбуждали тупую жадность рабочего и грубость кладовщика. Он шел, бдительный, заботливый, неумолимый и отечески величавый, полный решимости не скупиться на повышения и увольнения, ощущая острую потребность думать, что все тут принадлежит ему, и безоглядно посвятить себя этому с единственной целью — придать этому смысл и тем самым наделить смыслом оставшиеся годы жизни, а следовательно, всю свою жизнь. Шаг за шагом он бесшумно вдавливал подошвы в мягкую почву, не переставая поводить глазами то вправо, то влево, на поломанные механизмы, на зияющие, затянутые паутиной проемы стеллажей. Шаг за шагом, пока не вышел навстречу холодному вялому ветру и сгущавшейся в туман сырости, — и тогда он уже был погибшим, был в западне.

БЕСЕДКА-II

Так что когда Ларсен в полдень следующего дня вошел в «Бельграно» и пообедал с Гальвесом и Кунцем, он был уже околдован, решение было принято. Выяснить, какую сумму он избрал, чтобы записать ее во главе ведомости месячной зарплаты — пять или шесть тысяч песо, — так и не удалось. В сущности, выбор той или другой суммы мог иметь значение лишь для Гальвеса, который 25-го каждого месяца печатал на машинке несколько экземпляров ведомости, прерывая работу, чтобы в приступе ярости потереть лысину. 25-го каждого месяца Ларсен снова и снова убеждался и осознавал, в какой методичный и неизбывно бредовый мир он погрузился. Всякий раз, как его осеняло прозрение, он внезапно умолкал и, заложив руки за спину, в коричневом, намотанном вокруг шеи шарфе, начинал прохаживаться взад и вперед по просторному пустынному залу, а останавливаясь у чертежной доски Кунца, безмолвно усмехался беглой белозубой усмешкой, в которой было отчаяние.

Таким образом, в бухгалтерские книги аккуратно записывались пять или шесть тысяч, пять или шесть в зависимости от того, предпочел ли в тот день Ларсен из суеверия четное число или же нечетное. Да, он уже избрал себе и оклад и все прочее и теперь приходил каждое утро, как ему чудилось, раньше всех, дрожа от холода и не желая думать, что опередил-то он только Гальвеса и Кунца, и располагался в продолговатой комнате, именуемой Главным управлением, — в этой комнате царил телефонный коммутатор с переплетением черных проводов, уже не такой пыльный и грязный, но окончательно глухой и немой.

«Этот бедный толстячок, этот непогребенный покойник, этот трудолюбивый муравьишко», — мог бы сказать о себе Ларсен два месяца тому назад, если бы видел, как он в восемь утра входит в комнату Главного управления, снимает шляпу, пальто и перчатки, усаживается в драное кожаное кресло и начинает изучать стопки папок, которые он отобрал и положил на стол накануне.

Звонки работали, вернее, снова стали работать, после того как Ларсен целый день провозился с проводами. На пупырчатом стекле дверей он черной краской написал «Главное управление». Посреди утренних занятий он вдруг отрывался от скучных писем с синими буквами «Многоуважаемые сеньоры»… и датами пяти-, а то и десятилетней давности; отрывался от сообщений о ценах, тоннах и экспертизах, о предложениях и обязательных контрпредложениях, чтобы нажать на кнопку одного из двух звонков на своем письменном столе — Гальвесу или Кунцу, — поправить галстук и отрепетировать в одиночестве взгляд и улыбку. А они, заслышав деловитое дребезжанье звонка, принимались ломать комедию: стучали в дверь, просили разрешения войти, величали его «сеньором».

Разумеется, в конце месяца он не получал ни пяти, ни шести тысяч. Но никто не мог отказать ему в удовольствии предложить с улыбкой, с дружеским хлопком по плечу сесть тому, кто вошел в эту деревянно-стеклянную дверь — Гальвесу или Кунцу, — а также в идиотском наслаждении задавать вопросы и получать ответы на темы, звучавшие весьма громко и заведомо лишенные всякого смысла: насчет колебаний платежного баланса, нынешних пределов емкости котлов.

Скрестив ноги, составив кончики пальцев обеих рук перед ртом, с внимательной и скептической миной на круглом лице, он иногда воображал, будто он — старик Петрус и действует, исходя из его, Петруса, опыта и интересов.

Все вранье, все нелепости, все злые шутки, которые изобретал собеседник, один из двоих, по другую сторону стола, расточая по ходу разговора улыбки, кивки, к делу и не к делу называя его «сеньор главный управляющий», согревали сердце Ларсена.

— Понимаю, разумеется, безусловно, естественно, и я так думал, — произносил он в паузах радостно и сдержанно, будто давал взаймы другу.

Ближе к полудню он, подавляя зевоту, неизменно отрывал листок настольного календаря многолетней давности и записывал только что выслушанные нелепейшие речи. Ему так хотелось подняться и обнять Гальвеса или Кунца, облегчить душу, брякнув непристойность, хлопнуть по спине. Но с усилием и с грустью он подавлял это желание, разрешал себе только поблагодарить собеседника и с дружеской, одобрительной улыбкой отпустить его коротким взмахом руки.

Прислушиваясь, Ларсен ждал, когда они оба уйдут, затем терпеливо рвал листки, исписанные странными, нелепыми словами, надевал пальто, шляпу, перчатки и, поглядев в окно без стекол на пейзаж с сараем, лужами и зарослями сорняков вокруг него, стуча каблуками, проходил по пыльному полу пустого зала. В «Бельграно» он входил через заднюю калитку, которая вела к отхожему месту и курятнику; пройдя в свою комнату, он ждал обеда, читая «Эль Либераль», дрожа от холода в плетеном кресле, обитом потертым кретоном, посылая проклятья унылым предвестьям зимы, обрушивающимся на крышу. А к вечеру, к концу дня, ушедшего на то, чтобы перекладывать, отряхивать папки да читать бумаги, где были отражены закупки и работы, которые, несмотря на все усилия воображения, ничего ему не говорили и ничего ни для кого уже не значили, Ларсен, убедясь, что покидает помещение последним, поворачивал ключи в бесполезных замках и направлялся в «Бельграно» — побриться и надеть шелковую сорочку, всегда чистую и выутюженную, но с чуть потертыми манжетами. Если, выходя, он встречал хозяина, то лгал ему что-то о благоприятных перспективах и шел дальше, делал большие крюки, вычерчивая на мостовых и тротуарах всегда разные и колеблющиеся пути, смутные, всякий раз иные тропинки обмана и двоедушия.

Немного раньше или позже он звонил в тяжелый колокол, проходил в железные ворота, приветствовал служанку — теперь всегда насмешливую, колючую — грустной, явно деланной улыбкой, еле заметным движением губ и взглядом, который говорил о смирении и призывал к сочувствию. Теперь он шел за Хосефиной, не нуждаясь в провожатом, шел среди запахов и зарослей зелени, беззащитный между двумя стенами наступавшего мрака с неподвижными белыми пятнами статуй.

Когда ж он подходил к беседке в полсотне метров от ворот, в его улыбке уже не было и намека на смирение: он был сама молодость с ее верой, был человеком, творящим самого себя и свое будущее, строящим более счастливое завтра, человеком, который мечтает и осуществляет, был бессмертным. И возможно, он целовал женщину до того, как сесть на расстеленный на железном сиденье платок и вести дальше игру улыбок — изображать улыбку очарованного, изумленного: весь день я мечтал об этой минуте и теперь сомневаюсь, явь это или сон.

Или же они целовались лишь после того, как услышат, что шаги служанки и лай собаки уже далеко, где-то у дома на цементных столбах, дома, для него, Ларсена, запертого. («Я только хотел бы взглянуть, побывать там, где вы живете, — гостиная, лестница, комната для шитья». Он просил ее. Она покраснела, скрестила ноги, похихикала, потупив глаза в пол, а потом сказала, что нет, никогда, что его должен пригласить сам Петрус.)

Или же, возможно, тогда они не целовались. Очень вероятно, что Ларсен соблюдал осторожность и ждал того неотвратимого момента, когда он обнаружит, к какому типу женщин относится дочь Петруса, с какой позабытой Марией или Глэдис она схожа, какие приемы обольщенья можно применить, не вызвав страха, истерики, преждевременного разрыва. «Она более безумна, чем все женщины, которых я могу вспомнить, — думал он, лежа в постели в „Бельграно“, раздраженный и восхищенный ею. — Видно, что она из хорошей семьи, что она особенная, что у нее никогда не было мужчины».

Если все было так, если боязнь неудачи или чего-то еще, что он не мог определить, победила сознание долга, зов дела, велевший Ларсену не откладывать вступления во владение, заложить, не теряя времени, тот единственный фундамент, который мог придать смысл его отношениям с женщинами, следовало бы принять как самое веское и полное объяснение вечерних встреч в беседке то, которое могла бы дать Анхелика Инес Петрус, будь она способна построить хоть одну фразу:

«За два часа, за час до его прихода меня прошибает пот, я не нахожу себе места. Потому что боюсь, и еще я боюсь, что он не придет. Я мажусь кремом, душусь. Когда он, садясь, поддергивает брюки, я смотрю ему в рот, а когда смеюсь, я поднимаю руку к глазам и без стыда смотрю на него, как хочу. В беседке он берет меня за руку, от него пахнет лавровишневыми каплями, пахнет так, как от папы, когда он выкурит сигару в ванной комнате, пахнет кремом для бритья. Кажется, могло бы стошнить, но мне не противно. Хосефина смеется, она все знает, только не говорит мне, но она не знает того, что я знаю. Я к ней лащусь, делаю ей подарки, чтобы она меня спрашивала. Но про это она никогда не спросила, потому что не знает, не может себе представить. Когда она сердится, она хохочет, спрашивает у меня о чем-то таком, чего я не хочу понимать. Я мажусь кремом, душусь, смотрю в окно или целую Дика. Дик лает, рвется гулять, просит, чтобы я шла с ним. Я думаю про то, что есть, и про то, чего нет, я смущаюсь, я всегда знаю точно час, я почти не ошибаюсь, и он, хочет или не хочет, должен прийти в ту минуту, когда я говорю: „Он идет от угла к воротам“.

Поделиться с друзьями: