Избранное
Шрифт:
Он помедлил, откинулся, полюбовался на перистые облака, гонимые вроссыпь нашим обычным юго-западным ветром.
— Кровосмешение? — обратился он к ним и задумчиво посмотрел на меня.
Так, в цветущем возрасте, с шампанским в желудке, сидели мы под сенью рассеянных облаков, отраженно перебегающих прудовую гладь: ему было весело излагать, а мне — смешно уяснять, какие многоразличные и неодолимые преграды ставят церковь и государство, препятствуя сожительству близких родственников. Он начал с того, что педантично именовал raptus («Вы не это имели в виду?»). Или, может быть, мне больше нравится слово «умыкание»? Насильственное перемещение девицы в целях заключения брачного союза. «Да, кстати». С кривой усмешечкой он предложил на рассмотрение термин impotentia. «Впрочем, нас с вами это не касается». И перешел к вопросу о том, позволительно ли жениться на родственнице отвергнутой невесты.
— Но почему же нет? — удивился я.
— Неблагопристойно, — отвечал он. — Это типично римская, имперская идея. Связано — не развяжешь. «Обручение» связует. За ним неизбежно следует брак. Одна из тех здравых светских идей, которые церковь сделала догмами.
— Но позвольте, — воскликнул я, — вы-то сами не полагаете это препятствием к браку? Или полагаете?
— Полагаю? Крепко сказано. Не советую? Пожалуй.
— То есть не советуете, хотя и не полагаете?
— Я бы даже и потребовал, будь на то прямое указание. Я ведь был солдатом. И видел, как люди шли на смерть по приказу офицера, заведомого болвана. Без дисциплины, знаете, не обойдешься.
Это соображение на меня подействовало. (Может статься, я всегда был приверженцем порядка?) И не посмел я подсказать ему, в чем дело. Он сам сообразил в свое время.
У меня было много других случаев оценить этого говоруна, изобретателя, едва ли не лучшего рассказчика из всех, каких мне довелось слышать, но никогда он не выступал лучше, нежели в эти полчаса, возле пруда с лилиями, где его радовали солнце, повод для беседы, стакан виски, смутный гул разговоров у дома, хотя мне-то больше всего понравилось, что он, желая о чем-нибудь распространиться, не напирал на тему, а выбирал забавный повод ее обыграть — и обыгрывал в свое удовольствие. Так, он не стал расписывать ловкость Наполеона, ухитрившегося отделаться от императрицы Жозефины с полного благословения церкви, а просто цинически поддел тогдашнего парижского архиепископа, чьими устами оно, увы, было даровано. И не стал он входить в подробности того, как брат Наполеона Жозеф Буонапарте бестолково и безуспешно пытался сбыть с рук свою жену, мисс Патерсон из Балтиморы (США), но зато рассказал, как переполошились все и всяческие Патерсоны. Он обошел молчанием изобретательность Маркони, добившегося от Рима расторжения девятнадцатилетнего брака с Беатрисой О’Брайен, дочерью лорда Инчиквина, владетеля Дромоландского замка в графстве Клэр, — он лишь упомянул, что молодая аристократка не удосужилась сообщить убогому приходскому священнику о своих намерениях и поэтому не была отлучена от церкви. А старик священник, дремавший над стаканом грога возле растопленного торфом камина в лачуге на ветреном берегу Шаннона, само собой, не поднял шума из-за такого пустячного упущения.
— Дремота его вызвала международный общественный, политический и богословский скандал, эхо которого, — довольно рассмеялся Дез, — все еще отдается в коридорах Ватикана.
Он сделал жест завзятого лошадника.
— Кровосмешение? На самом деле тут мораль ни при чем. Ну каким, например, боком затронуто государство или церковь, если некий англичанин хочет жениться на сестре своей покойной жены? Тысячу восемьсот тридцать пять лет кельты, англы, саксы и юты женились — никто и ухом не повел. А потом в 1835 году было принято Положение о браке, и это стало преступлением. Через семьдесят три года принимают Положение о браке с сестрой покойной жены, и опять женись на здоровье! Вы говорили: «Законы ведь меняются?» Еще бы нет! Но мы с вами должны им всякий раз повиноваться, если не хотим быть анархистами. Наша с вами церковь — церковь капиталистическая. Мы верим в ее полномочия и уважаем ее достояние. Уставы и законы о браке, прелюбодеянии, кровосмешении и так далее принимаются под давлением и в угоду кастовой власти и собственности. Меняется давление — меняются и законы. Спору нет, теперь, когда противозачаточные средства можно купить в уличном автомате у самых ворот Ватикана, денежным мужчинам и женщинам почти все равно, с кем спят их спутницы или спутники жизни. Однако закон есть закон! — Он вздохнул. — И жить, и верить было куда легче, пока законов вовсе не было. Христиане переживали золотой век, грезя о небесном блаженстве в катакомбах. А что с тех пор? Учредительный хаос — крашеные статуи, дурацкие чудеса, умильная набожность, разубранные храмы, праздники и посты, засилье правоведов. Делай то-то и то-то, не делай того-то! Пререкания и пререкания! Будто одного Господа недостаточно, чтобы преисполнить целую жизнь человеческую молчаливым изумлением! Дайте мне какую-нибудь беленую церквушку в Калабрии или Коннемаре и тишь в ее стенах. Вот ее мне дайте, а себе возьмите все величавые соборы на свете.
Таков он был. Я теперь понимаю задним числом, откуда взялось это странное смешение издевки и скепсиса, грубости и деликатности, мужества и чуткости. Человек с его сердцем и разумом не мог пройти сквозь годы и годы войны в полудюжине стран, видеть неделю за неделей, как мужчины, женщины, дети превращаются в груды убоины — да я вовсе не удивлюсь, если и сам он кого-нибудь убил в бою, — видеть и не научиться благодарно принимать жизнь как выгодное предприятие, приносящее ежегодно с десяток ночных звездных фейерверков на каждые девяносто дней, запорошенных удушливой гарью. Эпикуреец. Стоик. Взыскующий царствия небесного мученик, стесненный предначертанными границами нашей жизни. Спешите презирать, воинствующие себялюбцы, умники, провидцы! Весь его ум, все чувства, даже память — все было порабощено призванием. Я было спросил тогда о чем-то из его военного прошлого, и убийственно скучны были его рассказы о решающих битвах, про Эль-Аламейн и Казерту. А через минуту как живо и весело повествовал он о целодневной псовой охоте в Голуэе или Типперэри; как уместно цитировал Данте (кажется, Данте), с каким восторгом припоминал штормовую ночь на яхте в Северном море! Он был отважный человек, но человек мирный, и недаром он прицеплял ко всякому жуткому военному рассказу концовку-бирочку, точно к продажному гобелену; его интонация настолько обесценивала, что слышно было звяканье монеты, пробренчавшей по лотку к зияющему провалу, куда ссыпаются дутые дублоны истории, а некто, поставленный свыше у игорного автомата, век за веком устало сгребает их в мешок, на переплав забытья. Но почему же ему помнилось одно и не помнилось другое? Узнав его лучше, я постепенно понял, что, сыщи я на это ответ, и он весь будет у меня как на ладони. По своему выбору оставлял он островки фактов среди безбрежной всепоглощающей пучины, плывя наперекор волнам житейских забот своим курсом бог весть куда.
И в тот самый августовский день, только-только я примерился к нему мыслью — к тактичному, набожному, опасному мистику и авантюристу, к его изощренному воздействию, порой рискованному, всегда тонкому, неизменно чуткому, — как услышал от него:
— Итак, Бобби? С чьей же кузиной, матерью, дочерью или сестрой, словом, с которой из тех вон болтушек вы намерены переспать?
Тогда такая бесцеремонность еще не вошла в моду. Вопрос был грубый. Дело не в том, что задал его архиепископ, которого в Ирландии, по старинке благонравной, многие, как выяснилось, считали несолидным священнослужителем; нет, я просто напоминаю самому себе, что так приземляться можно только из поднебесья. Дез Моран и правда был грубоват, но грубость его была изнанкой всегдашнего сострадания к ближним, несущим несносные тяготы мира сего. Вот она, тайна его натуры: радостно выезжая в поля на охоту, рискуя жизнью на поле брани или исполняя обязанности З.Ц.П.Ц. в уютном вестминстерском кабинете, он мир сей в грош не ставил. Как и апостолу Павлу, жизнь виделась ему туманной загадкой. Лик ее откроется смертью. Мне понятно, почему он слыл циничным, корыстным, даже лицемерным человеком. (Женщин он привлекал — влечение к недоступному?) Девиз его был: терпи, преклоняйся и радуйся.
Я не ответил на лобовой вопрос, а он его не повторил.
— Вы, разумеется, знаете, — сказал он затем, словно дождавшись нужной минуты, — что Ана ффренч при смерти? Надо, чтобы вы убедили ее умереть, как положено католичке.
Я встрепенулся, вернувшись в круговорот обыденщины.
— И не подумаю! Чего это ради? Миссис ффренч давным-давно отошла от религии.
— Того ради, что последние двадцать пять лет вы были любовниками. На всем белом свете она только вас и послушается. И вы должны это сделать. Я на своем веку насмотрелся на умирающих. Очень немногие готовы кануть в пустоту; а всем остальным гораздо легче умирать в чаянии жизни грядущей. Вы любили ее живую. Неужели вы не хотите помочь ей в смерти? Или ваши драгоценные принципы вам дороже, чем любовь к ней?
— Откуда вы знаете, что я ее любил?
— Помните ту ночь в 1930-м, сорок лет тому назад? Пока вы не появились на сцене, она по-актерски играла роль. А когда вы появились, стала сама собой — и какой прелестью! Ребенок мог бы все прочесть в ее глазах. Это ведь я тогда возил Реджи в Монте-Карло. Он так темнил и скрытничал, что я почуял неладное, а на обратном пути он с великого перепоя молол языком без умолку. После вашего отъезда она с неделю ходила светилась. Потом день ото дня начала меркнуть. Отходила свой медовый месяц соломенной вдовой — и пустилась во все тяжкие. Уж мне-то это точно известно. После я ее много-много лет не видел. Одно дело — беспутные шалости студента-богослова. И совсем другое — когда Царицу Небесную оскорбляет рукоположенный священник. Или солдат. Или поэт. — Он усмехнулся своим словам и обратил усмешку ко мне. — Цитирую, изволите видеть, Бодлера, что, мол, из всех мужчин достойны уважения только священник, убийца и художник. Сегодня я не в первый раз увидел ее с тех пор, но, в общем, почти что так. Война пресекла столько отношений, кстати же, и ее связь с этим мальчишкой Лонгфилдом, который после всего женился на моей дочери.
Тут он меня ошарашил третий раз.
— На вашей дочери? С чего вы взяли, что Анадиона — ваша дочь?
Он стукнул кулаком в грудь.
— Вот здесь я это чувствую. А где я только не искал доказательств! Даже раздобыл копию метрики.
И что же там написано?
Ну как вы думаете? «Реджинальд ффренч».
Я возмутился и бросил ему, стараясь задеть по больному месту:
— Будет вам пыжиться. Может, она моя дочь. Или Лесли.
Он горячо возразил:
— Она и не замечала этого мальчишку, пока между нами не было все кончено — все то немногое, что было. И вы что же, думаете, будь это его ребенок, она бы отдала ее за этого коротышку? А будь вы ее отцом, была бы она для вас по-женски привлекательна? А не будь она моей дочерью, разве болел бы я так за нее сердцем, мучился бы таким состраданием к ее умирающей матери? Ради Господа Иисуса Христа, а я имя Его всуе не поминаю, поговорите вы с Аной. Вы перед ней в долгу. Мы оба в долгу перед ней. И оба мы твердо знаем, что это конец. В будущем августе ее уже не будет. Первый ваш год без нее.
Я сказал ему, чтобы он сам с ней поговорил. Он провел ручищей по лицу, словно смахивая паутину скорби.
— Я пробовал. Она меня осадила. Мало ли что было между нами во дни моей буйной юности! Нынче мне, старику, это никаких прав не дает.
Он встал, огорченный, и побрел к обществу. Я последовал за ним. Мы разошлись; я, по указке Реджи, поднялся к ней в спальню — откланяться и поблагодарить. Из-под густого оранжево-желтого макияжа глядело измученное, серое лицо с впалыми щеками. Дез Моран был прав: не дожить ей до следующего лета. Она мне обрадовалась, ласково усадила рядом и сказала с глубокой нежностью: «Лучше бы тебе умереть раньше меня, а то, если я первая, ты истоскуешься». Я понял, что она не велит мириться с мыслью о ее близкой смерти, до последнего откладывает загробную переправу. То, что она сказала затем, было еще тягостнее — не совсем о переправе, но почти о ней.
— Я видела, вы разговорились с монсеньором Мораном. У меня к тебе, Бобби, есть одна просьба. Даже две просьбы. Ты был крещен в католической вере. Я тоже. И я хочу, чтоб мы кончили жизнь заодно, так же, как начали. Тому из нас, кто переживет другого, будет легче дотянуть остаток дней. Или о таком не просят?
Я принес ей лживые заверения. Она была довольна — и сказала, что исповедует ее не кто иной, как монсеньор Моран. Окно было открыто, я ловил ухом дальние отзвуки армейского оркестра, но он стих. Празднество кончилось.