Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Я могупрожить один!

Что ж… Повспоминаем. Смог?

Бостон мне нравился, а что жилось мне там неважно, в этом его вины не было. Мне нравился его добротный костяк, его пожилое лицо, асимметричное, морщинистое, самодовольное не без самообмана, несовременное, волевое и добропорядочное, занятое, степенное, невозмутимое и суховато-насмешливое. Упрекать его можно лишь в том, чем вообще отличаются старики, старухи и старые города, — в пагубной бережливости и в чрезмерном интересе к своим потребностям и отправлениям, иначе говоря, к продлению своей жизни. Еще у Бостона в обычае прерывать всякий разговор о себе, отклонившись вбок, приставив ноготь большого пальца к передним зубам, смежив глаза и минутку-другую напрямик советуясь с Богом: а это нехорошо по отношению к собеседнику, если он не столь богоугоден. Очень забавлял меня бостонский вариант общеамериканской распри отцов и детей (зачастую внебрачных): здесь это столкновение искони заведенных, еще поселенческих обычаев с не менее древними (но более смутными) обычаями итальянцев, ирландцев, греков, черных, цветных, желтых — и кажется поэтому, будто город занят своими особыми, местными, разношерстными делами, лишенными очевидности столичных занятий; в общем, похоже на заезжую ярмарку в каком-нибудь городишке Старого Света — скажем, в Кэстер-бридже Томаса Харди, — и я, наверно, не особенно удивился бы, проснувшись однажды утром и увидев, что ярмарочную площадь подметают, балаганы разбирают, изнуренная служанка в мятом чепце, зевая, задергивает занавеси в окнах трактира, а девять десятых города за ночь исчезли. Единственно только не хватало бы на старинной Пастбищной площади мирно жующих жвачку коров.

Мне нравились заросшие улицы и открытые просторы, пустая гавань и запущенные железнодорожные пути, по-озерному широкая река, влекущая за собой по небу нескончаемую облачную вереницу над парками, прудами, низинами, осушенными болотами (сущий рай для художников, сущий ад для ревматиков), зелень под ногами и над головой, зачатки грандиозных бульваров — словом, город, восхитительно непохожий на Манхаттан с его номерными улицами и проулками, где о небе редко-редко напоминает отражение облака, пробегающее по стеклянной стене. В названии «Нью-Йорк» главное — «Нью»: город что ни день взбудоражен свежими новостями. Бостон никого не будоражит, никаких новостей не сулит. Наоборот, он, подобно Дублину, о котором то и дело мне болезненно напоминал, хранит почти неизменное, пахучее и зримое постоянство, определенное городскими традициями, которые упорно сберегались со времен его основания четыре столетия назад. А Манхаттан менялся так часто, быстро, бесстрашно, головокружительно и безоглядно, что нет на свете другого столь же значительного города, который сохранил бы меньше следов прошлого — к пущей необъяснимости настоящего.

В Бостоне я снимал квартирку на холме, на Джой-стрит, за квартал от могучего купола Дома штата, и, пересекая каждый вечер Пастбищную площадь от станции подземки на перекрестке Тремонтской и Парковой, у Староамбарного кладбища, я оказывался лицом к георгианским фасадам Бикон-стрит, алевшим в лучах предзакатного солнца. Ох, сколько раз в то лето я, отработав день и предчувствуя пустой вечер, мрачнее мрачного появлялся из затхлой утробы тусклой подземки, проходил между кучками разговорчивых приятелей и видел еще раскаленно-белое небо над Пастбищной площадью, со страхом и надеждой ожидая невстречи на том месте, где от выхода с площади на мою улицу боковая дорожка ведет к Бикон-стрит. Там передо мной в полном строю представал старый красномундирный полк, чопорно охраняющий достоинство Холма от низменных поползновений. Но я еще заранее знал наверняка, увижу я или нет с кирпичного тротуара призрачный облик в высоте над правительственными зданиями, плеснет ли мне в лицо рыжая волна волос, проплывет ли светящееся облако, заслышу ли я дальнюю тихую музыку, европейскую весть иных времен, сливающую два континента, — французскую, английскую, ирландскую, итальянскую: Куперен, Перселл, Кэролан, Корелли, Боккерини, Вивальди. Я скорее почую, чем услышу эту музыку, веселую, чистую и страстную, с щемящим призвуком печали во всех струнах и органных трубах. И ноздри мне защекочут запахи, дурманяще-знакомые всякому коренному ирландцу: пахучий дымок торфяного костра, клубами уходящий в сырое бледно-голубое небо, медвяный дух свеженакошенного сена, сохнущего под северным солнцем, едкий травяной запах из-под копыт, взрывающих дерн зеленого жизненного ристалища. Но, являлась она мне или не являлась в эти кромешные бостонские вечера, в итоге было одно и то же: мелькнувшая любовь так обессиливала, что я не мог оставаться наедине с собой перед лицом ночи. Голый ужас гнал меня из моей тесной квартирки, и я был рад любому случайному обществу. Ближе и проще всего было отправиться в «мой кабачок» к яркому куполу Дома штата: там почти всегда обретались собутыльники, охочие до другого исконно ирландского дурмана. Там я мог, если повезет, завить горе веревочкой. Если не везло, я уходил еще куда-нибудь и подбирал девчонку, в оправдание заверяя себя, что Нана — женщина трезвая и обязательно предвидела это, как и все остальное, когда выгоняла меня из дому и высылала из страны. Так ли, иначе ли — пустынное небо вызывало тоску, тоска — видения, видения — палящую жажду, и от жизни оставалась горстка вонючей золы задолго до первого рассветного чириканья на пустой Пастбищной площади; миновала, стало быть, еще одна безмолвная и душная бостонская ночь. Прошел еще месяц, и месяц еще: мы заметно отдалились друг от друга, и между нами встала затаенная обида, боюсь, что взаимная, уверен, что несносная для обоих.

Ох, этот «кабачок»! Я сбил порядок повествования. Я туда попал на второй же день. У меня были рекомендательные письма; я хоть ни в ком и не нуждался, а все же знал, что главное в чужой стране — это, во-первых, заручиться опекой толкового местного жителя, а во-вторых, подыскать себе какую-нибудь непыльную работенку. Имелось письмо от дублинского политика одному из восседающих в Доме штата бостонских Отцов Города, некоему Биллу Хогану. Такого ирландистого американца, как Билл, я в Штатах больше не видывал. Тип его лица навеки запечатлели иллюстраторы Диккенса Физ и Крукшенк в своих стилизованных изображениях лондонских бедняков первой половины девятнадцатого века, многие из которых были ирландскими рабочими-иммигрантами. У Билла Хогана был массивный подбородок, карикатурно вытянутая верхняя губа, ухмылка во весь рот до ушей, нос башмаком и живые голубые глаза на пышущей румянцем физиономии поперек себя шире. Когда я объяснил ему, что я — ирландский журналист и хочу, чтобы немного освоиться в Америке, поработать на радио, как работал в Дублине, причем дело не в деньгах, я и сам готов приплатить за такую возможность, он тут же, в лучших традициях предков, позвонил нужному человеку на радиостанцию, неопределенно-обнадеживающе похлопал меня по плечу и повел в этот ближний салун, бар или паб, где представил веселой и шумной компании, издав старинный ирландский клич: «Ребята! Нашего полку прибыло!» У него в кабинете мы договорились, что я угощаю его ленчем. Оказалось, что здесь кормят в основном горячительными напитками, и бутылки так плясали, будто ничей дед и не думал покидать Дублин или Донегал. Мне со всех сторон пожимали руки. Все вкруговую были свои. У себя на родине я никогда не испытывал таких кровных чувств. Каждый из них был истый современный американец до мозга костей, но кости были самые что ни на есть ирландские, и они, как по команде, отплясывали старинную джигу.

После этого, то есть после пяти, если не больше, порций ирландского виски, интерес к происходящему у меня ослабел, да ничего интересного, кажется, и не происходило, покуда весь Бостон не разошелся по делам, и со мной остались всего лишь четверо, хотя слово «лишь» к пяти ирландцам вряд ли применимо; знакомый Билла Хогана с радиостанции, милейший Шон Кершоу, с которым или под началом которого мне предстояло «работать» или изображать «работу» все лето, два преподавателя экономики, один из Бостон-колледжа, другой из Тафта, и замечательный молодой человек из Питтсбурга по фамилии Саллеван, живой, остроумный и, как я понял, весьма преуспевший в жизни: он вернулся в родной город, чтобы устроиться здесь по крайней мере не хуже, чем в Пенсильвании. Он произвел на меня прекрасное впечатление, и, когда он встал и вышел вслед за Шоном, меня неприятно изумил тот пыл, с которым два экономиста, минуту назад ласковые чуть не по-отцовски, взъярились за его спиной. Зачем, наперебой негодовали они, ну за каким дьяволом Саллеван, светлая голова, приперся, вот как и все они, обратно в Бостон? Он на отличном счету у Хайнца в Питтсбурге, перед ним открыта завидная карьера, он может добиться чего угодно. Экономист из Бостон-колледжа простонал в свой стакан:

— Я на этого парня глаз положил с первого дня, как увидел его в колледже, и четыре года назад от всей души пожелал ему удачи в Питтсбурге. Я сразу понял, чего он стоит.

Он вцепился мне в плечо: разволновался он так, будто речь шла о его сыне.

— И ведь не ошибся же? Еще бы года четыре — и ручаюсь вам, стал бы он младшим помощником вице-президента. А еще через пять лет ворочал бы делами всей фирмы. Так нет! Снова здорово! «Вернись, Пэдди Райли, в Баллиджеймздафф, вернись, Пэдди Райли, ко мне».

Экономист из Тафта вскинул левую руку и опрокинул правой свое виски.

— Назад в утробу! — сообщил он в мою сторону, презрительно блеснув двухфокусными линзами. — Назад к себе в Бостон, в тепленькое, приятственное, запашистое мамашенькино лоно!

— А чем, собственно, — спросил я с недоверчивым смешком, простительным для новоприезжего в их превосходный город, — так уж плох Бостон? И чем плохо, что Саллеван хочет сюда вернуться?

Слово взял Бостон-колледж.

— Ничем не плох Бостон. Не хуже, если не лучше любого другого города в Соединенных Штатах. И Саллеван ничем не плох. Блестящий специалист. Но вот хороший Саллеван в хорошем Бостоне — это очень плохо. Почему? Да потому, что он ирландец! А Бостон — это же для ирландца мамкина титька: здесь всякий Саллеван, всякий Макдай и О’Брайен, Джерри и Шон твердо знает, что «кто-нибудь из наших» за ним обязательно приглядит, вытянет за уши, проведет за ручку, замолвит словечко, подстелет соломки, придет на родины, крестины, свадьбу и похороны, и все всегда уладится по-семейному. Так и живут, считай, двести лет. А уж это местечко! — он кивнул, должно быть, в сторону золотого купола Дома штата. — Тут они прямо как под золотым зонтиком. Словом, в Бостоне каждого ирландца от умиления душат в колыбели.

Я возразил, что Саллеван вроде бы вполне способен устоять на своих двоих и обойдется без няньки. Человек из Бостон-колледжа и человек из Тафта обменялись ироническими взорами. Оба встали, как бы враз сообразив, что сам я тут ничего не пойму. Человек из Тафта мягко объяснил, отечески взял меня за плечо:

— Он ведь не может без бабы. Они все на этом ловятся. Вдали от родного гнезда воспаряют. А здесь — либо слоняются без толку, либо женятся, почти всегда на ирландке-католичке — чтоб держала в узде, — либо же спиваются, либо наконец увязают в местных политических дрязгах. Приедут навестить своих или на какое-нибудь сборище, и готово дело — три против одного, что встретят Девушку, а та от родных ни на шаг; бедняга молокосос остается с нею, плодит Лайамов и Шонов, Мэри и Кетлин — и заиграла старая погудка на новый лад. Саллеван уже влип. Он останется, а ваши труды, — обратился он к преподавателю Бостон-колледжа, — все пошли насмарку.

Мы расстались после трех, ближе к четырем. По совести говоря, их подопечный был мне любопытен ровно постольку, поскольку вообще любопытно, когда ближний попадает в переплет; ну, конечно, в истории Саллевана звучало предупреждение юному бостонскому ирландцу, что не худо бы ему попробовать себя в не столь благоприятной обстановке. Во всяком случае, что-то она мне в душу заронила, и в последующие месяцы я раз-другой ловил себя на мысли, что в этом приятнейшем городе здорово раскисаешь; особенно если доводилось побывать в Нью-Йорке, где всегда ощущалось неимоверное двенадцатимиллионное человеческое напряжение, где люди друг от друга требовали максимальных усилий в ответ на холодный безличный вызов их города — иначе там недолго и сгинуть всем вместе.

И я с тоской вспоминал Дублин, уютный, дружелюбный, болтливый, разболтанный, коварный, добрососедский, дружеская рука на каждом перекрестке, предательское утешение с другого конца телефонного провода, пуховые перины, где каждой пушинке за сто лет. Проводы Времени. Времяпрепровождение. Общедоступное занятие. Мне оно было по вкусу больше четырех десятилетий. Почему же вдруг приелось? А потому что мне теперь двадцать лет. И меня вдруг осенило: вот чего я со старческой тупостью не предусмотрел в то утро моего чудесного возрождения — что любой другой мужчина или женщина моих преклонных лет должны бы давно утратить вкус к жизни, к любви, к плотским утехам, ко всякому риску, а я, напротив, — Йейтс был прав — терял и терял интерес ко всему, кроме чувственного. Теперь мне нужны были, опять-таки по его словам, прыгучий лосось, косяки макрели, сплетенье юных тел. Может быть, когда я совсем-совсем состарюсь — скажем, достигнув пяти или четырех лет, — мне тоже, как старику Йейтсу, только и радости останется, что в Византии — у него это символ «немеркнущего сознания». Неудивительно, что мои письма Нане были полны любовного томления. А она — это чувствовалось — отвечала уклончиво. Ее течение лет уносило в другую сторону. К Византии? К философии? К материнству? К старению?

Поделиться с друзьями: