Избранное
Шрифт:
— Ты опять, Егор, про свою змею всех давом давишь, — скажет Колька на пороге. — Ты лучше скажи, как арестованного отпустил на свою грешную душу.
Колька совсем недавно был бригадиром, и теперь у него еще остался повышенный хозяйственный тон.
Вместо ответа Егор замкнется, насупится и глубже влезет в угол. Там он возьмет из лукошка яйцо, но взглянет на шкаф, на синицу, на Анфисью покосится и положит яйцо назад.
С этим арестованным у Егорки целое горе, и боится его Егорка до сих пор. В гражданскую войну вел он арестованного эсера с одного допроса на другой или с места поимки к месту заключения, а может быть, и вообще расстрелять Егорке было велено. И предложил этот эсер большие деньги Егорке. Да тут же и выдал их ему каким-то путем. Егорка деньги взял, а эсера отпустил. «Где, спрашивают, эсер?» — «Убежал, — говорит Егорка, — догнать я его не смог, уж больно образованный». И сослали тогда Егорку на Починок. Прижился он здесь, только до сих пор никому про эсера не рассказывает, боится Егор, как бы еще раз его за такое дело не наказали.
Между тем Нинка с Колькой Кириным уже плясать пошли. Матушонок тут у них в ногах завертелся. Синица засуетилась, порхает над ним, попискивает. А Параня и одной рукой бражку пьет, сама же на Матушонка покрикивает, чтоб не пил много и не плясал больше нужного. И голавль со стола соскочил, приплясывает, с головы на хвост переворачивается. А боровик тоже за всеми, тоже притопывает по половикам, поводит белыми боками да тужится.
— Я тебе, Параня-Распараня, чихать хотел, — голосит Матушонок, а сам приплясывает. — Я тебя, сказать можно, человеком навострил. Сколь это тебе годов? По седьмому по десяточку. А я женился на тебе, сам на восьмом десятке был, — и приплясывает, — сколь хочу, столь и пью. Куда руку-то сама подевала? Напилась, да и под паровозом вдоль Шарьи отрезала. Нет тебе, значит, на меня права шумлять.
Наступит вечер. Оденет избу сумерками. Свет зажигать вроде бы и ни к чему. Тут Нинка среди пляски вымахнет из печки на стол свежих вареных картошек. От картошек пар. Он тихо светится, как туман ночью над поляной при месяце. И картошки сами горят, мерцают и просвечивают, так что по избе и жар и свет.
Теперь запоют «Ермака». Потом «Хаз-Булат удалой». И под конец кто-то затянет песню длинную, песню громкую про татарское нашествие, иго поганое… Эту песню я нигде до здешних мест не встречал и не видывал ни в каких сборниках. Да и гости мои ее обычно не помнят, поворачивают головы, покачивают: о чем говоришь? Ее вспоминают, когда уже пьяны, поют вес и выводят старательно.
После этой песни — частушки. Частушки все о «супостаточке», которая пришла в синеньком платочке и перед милым заюлила, как змея на кочке. За день уставшие от работы, все скоро уснут. Кто где.
Среди ночи я выгляну в окно, увижу, что собирается низкий дождь, а с повети пахнет холодом и где-то деловито погромыхивает короткая поздняя осенняя гроза. Значит, завтра не выходить в поле. И я налью каждому по полному стакану пива и поставлю у каждого изголовья. И только синица, бесшумно вспархивая в темноте по комнате, будет садиться порой и на тот и на этот стакан и обмакивать в пиво свой веселый внимательный нос.
КОГО Я БОЮСЬ
Я боюсь Николая. По лесу ходить с ним и радостно, и жутко. Шагает себе поляной сквозь листопад, нагнется, возьмет лист в руку. Глядь — а это сыроежка. А идет перелеском, пусто вокруг. Метнул глазом под куст, и под кустом уже сидит заяц. Усами поводит зайчишка, на тебя поглядывает.
Ходил я с Николаем на рыбалку. Под водой коряга дремлет. Засунет Колька руку под воду — налима вытащит.
Однажды срезал Колька иву красную. Настрогал ножом в старицу, а стружки карасями под водой пошли. В ил зарылись — и спать.
— Пусть подремствуют, — говорил Колька, — жирнее будут. А то вроде бы рыба совсем по старице извелась.
Как-то под вечер на жниве подошел к суслону и колосьев ржаных в ладони набрал. Потом подкинул их — и птахи во все стороны разлетелись. А Колька смеется себе да самокрутку сворачивает.
Я боюсь, как бы нынче он кленов за огородами не нарубил да не распустил бы их сохатыми по лесам. Так и объедят они за зиму все стога по нашей округе.
Когда придут низкие долгие дожди, когда грязью замесит наши дороги, когда продрогнут в сырости леса и звери, я все же приду к нему. Я попрошу, чтобы ночью Николай вышел на крыльцо и глянул в небо сквозь морось. Пусть закует на деревьях сосульки, которые будут звенеть на ветру и звонко сыпаться, когда засеребрится ветер. А под утро пусть зашелестит снегопад, посыплется густой, крупный, и засверкает по долам румяная зима.
Я для этого и впрямь схожу к тому Кольке.
НЕНАГЛЯДНОЕ ПОЛОТЕНЦЕ
Сегодняшним днем льны лягут навзничь вдоль угоров и будут спать.
Какое было лето! От говора птенцов, от шума птиц, от запаха цветущих трав, от босоногих ягодников, то и дело пробегающих через льны, — ох уж они, эти ягодники! — от всех от них, пожалуй, пришла пора отдохнуть. Как пахли ромашки, они дышали прямо в лицо, и еще в средине лета от них не раз приходила охота уснуть. Потом зацвела таволга. Из низин, особенно по вечерам, тянуло сладким хмелем, и хотелось покинуть поле, бежать туда, в белоснежную чащу таволог, и там замереть. А любка, эта ночная фиалка, до самого рассвета она вздыхала о чем-то в лесах, Что ей нужно? О чем она грустит? А как душистый колосок настаивает полдни крепким духом, отчего заполденье течет, как терпкий чай.
А к осени медведь, чуть вечер, совсем не давал покоя. Он тащился жевать и сосать овсы. И в небе горит все лето Венера, горит, как застывшая в воздухе ястребинка, мглистая, что-то силится сказать или о чем-то предупредить.
Но теперь тишина. Теперь можно лечь вдоль угоров рядами, сложить головы на холодную землю, и крепко спать под синеватым светом луны, и слышать сквозь сон, как по тебе катятся листья осин, и где-то успокаиваются в овраге, и тоже начинают дремать.
Льны отоспятся, высохнут, и однажды утром их разбудят женщины. Руками, задубевшими от дел, они поднимут льны, составят в небольшие суслоны. И тогда в сумерках станет казаться, что на деревню со всех угоров движутся несметные рати бесшумной украдкой. А после примутся трепать эти льны. Уж тут, конечно, не до сна. Нужно вытягиваться, сбрасывать свою ломкую одежду и ложиться туманными длинными прядями сначала на руку, после на колено, а потом стлаться вдоль еловой лавки, словно девичья увесистая коса.
Я изо льна сотку для себя полотенце. Я пущу по краям его густой перелесок, я вытку елки. Запахнет полотенце буреломом, шишками, смолой. По всему остальному полю пущу следы, пускай бежал по снегу горностай. Какой веселый горностай! Или заяц. Теперь смотришь издали и думаешь: уж след ли это? А может быть, мороз прошел узорами по льду широкой речки и чуть припорошил?
Уеду я в далекие края, куда-нибудь в края чужие, где нет ни снега, ни мороза и ни елок…
Плыву в долбленой узкой лодке с широким парусом и с длинным балансиром. Вижу над собой звезды, незнакомые звезды юга: Канопус, Кит, Корабль Арго…
Я лечу в самолете, незнакомые земли внизу: Кордильеры, зеленые острова Туамоту, Кергелен…
И всегда на плече моем полотенце. Я приложу его к щекам, умывшись дистиллированной водой чужих цивилизаций. Я услышу запах далекого ельника, где сидит под стеариновым кустом беляк, а горностай торопится вдоль поля, клест шелушит малиновую шишку, да из деревни пахнет горячим свежим хлебом… Увижу розвальни среди накатанной дороги, а мерин поводит ушами, прислушиваясь к волчьим голосам.
Я приложу к щекам полотенце… Оно будет мякнуть в моих пальцах и расстилаться вдоль широкого лица, как будто, сладко облегченное, засыпает оно при хозяйском доверчивом прикосновении.
МОЙ ДВОР
В этот день пришла свобода моему двору. Я сидел на крыльце босиком, курил и поглядывал на него. Я думал: посмотрю же я на тебя, что из тебя получится, если тебе дать свободу.
Прямо на моих глазах двор весь покрылся льдами. На льдах заискрились трещины, каждая как мякоть разломленного огурца, а в небе повис небольшой самолет. Из дровяного сарая вышел медведь, белый, подвижный, как боксер. Он принялся смотреть вслед самолету. А потом сел и лапой поднял кусок льда и начал грызть его, как сахар. Он грыз этот сахар и глядел на меня.