Избранное
Шрифт:
В своем новом жилище доктор поначалу был в восторге от уединения; безмятежный отпуск — ничего похожего он не знал долгие годы. Никаких повседневных забот, думай о чем пожелаешь, а газет можно вообще не читать: слишком дорого время, чтобы тратить его на всякие пустяки; и доктор поклялся, что не собьется с пути истинного и посвятит себя целиком и полностью лишь тому, что вечно. Удивительно, но он вдруг пристрастился к чтению — сколько лет он не брал книг в руки, а может, еще не поздно осуществить поблекшую от времени мечту — научиться играть на виолончели? И еще, он не бросился очертя голову завязывать знакомства. В кухне доктор обычно говорил «доброе утро» или «добрый вечер», и больше ни слова. Но если к нему обращались, он, разумеется, отвечал. Доктор был твердо убежден: никому не дано постичь суть человеческой природы. В одной из книг ему попалось на глаза забытое изречение «Ничто человеческое мне не чуждо», и он понял, отчего все сильные мира сего терпели поражение: суть в том, что натура человека до сих пор как следует не изучена и до конца не понята. Его доброе начинание (долгие беседы с больными), несомненно, даст чудесные плоды — надо только понять, в чем человек больше всего нуждается. С той роковой минуты, как Галилей посмотрел в свой телескоп, все на земле переменилось: оказалось, человечество вовсе не в центре вселенной, а где-то на ее задворках. Именно поэтому человек так жаждет хоть капли уважения, и это вполне естественно.
Жильцы относились к доктору не очень дружелюбно. Он-то был с ними приветлив и почтителен, но когда однажды утром он спросил изможденного и молчаливого ночного портье: «А как вас зовут?», этот изуродованный артритом старик (он работал лишь два дня в неделю и жил на заднем дворе в комнатушке над прачечной) ответил угрюмым, презрительным взглядом. Хозяйка была любезна, говорила о погоде, но не удержалась и высказала неудовольствие его игрой… на скрипке. «Жаль, что она звучит так тоскливо. Поймите меня, я забочусь об интересах жильцов. Прошу вас, не играйте на ней после восьми». Но доктор, не дослушав просьбы, уже вторил хозяйке: «Вы совершенно правы, миссис Хинчингхорн! Какой это мрачный инструмент!»
Его растрогало, что в тот же день хозяйка, решив не ударить лицом в грязь, принялась барабанить на своем расстроенном рояле.
Долговязый голландец открывал рот — и нередко — единственно для того, чтобы сообщить, что идет с очередной жалобой к хозяйке, и обе мисс Куни, немолодые, рыжеволосые, кажется близнецы (а может, и вообще не сестры), жили в одной комнате, все время улыбались, но не произносили ни слова. Доктор не знал, что они сорок лет проработали на телефонной станции и все сорок лет подряд слушали чужие разговоры, не имея возможности поболтать сами, так о чем же говорить сейчас, на пенсии? И все-таки был среди жильцов и один весельчак — мясник с бойни; он гордился своей профессией и любил показывать (само собой, только жестами), как он разделывает тушу. Пока варилась еда, мясник метался по кухне, не сводя глаз с часов, и, лишь только она была готова, мгновенно ее заглатывал и громко рыгал.
Но вот однажды поздно вечером, когда доктор жарил себе гренки, в кухню, с шумом распахнув дверь, ввалился здоровенный маори в рваной фуфайке и трещавших по швам штанах — он шел в обнимку с двумя трещавшими по швам мешками с мидиями; на груди у него болтался старый железный котел, а рядом гавайская гитара, которая в сравнении с ним казалась просто игрушечной. Детина поздоровался с доктором, поставил котел с мидиями на плиту и, извинившись, удалился в свою комнату. По лестнице загрохотали сапоги — доктор улыбнулся, но, когда он вернулся с гренками к себе в комнату, ему стало не до смеха. Над головой затренькала гитара, маори запел, а на кухне поднялся страшный гвалт. И хозяйку, и обеих мисс Куни привел туда ни с чем не сравнимый аромат вареных мидий. Посыпалась брань, да еще какая! Одна из мисс Куни угрожающе кричала: «Если вы не вытурите его сию же минуту!..»
Больше этого маори доктор не видел.
И хотя доктора и беспокоили столь неприглядные проявления человеческой натуры, они его не обескуражили. Людей надо принимать такими, какие они есть. Это был поистине ценный опыт, и доктор вспомнил, что долгое время чурался подобного опыта, правда, в студенческие годы он не избегал его, но потом он ведь почти не выходил из своего кабинета, к тому ж у врача и так тьма неприятных обязанностей. Однажды, зайдя в ванную комнату, доктор с горечью обнаружил, как сильно он сдал. Хозяйку позвали к телефону, и она второпях оставила в ванной комнате свои вставные зубы — прежде при виде этих неприглядных пластинок он бы и глазом не моргнул, но тут… правда, их атаковала целая банда мерзких мух. Доктор с удивлением почувствовал, что его мутит; нет, он не должен забывать, что он опытный врач,— надо немедленно взять себя в руки. Стоит только распуститься — тут же прослывешь самозванцем. Ведь он имеет дело с людьми, и важно не только чтобы он сумел в них разобраться, но чтоб и они оценили его по достоинству.
И все же нередко его одолевали сомнения; в эти черные дни он выходил из комнаты лишь по крайней необходимости. Он тоже был одинок; в такие дни он часами рисовал на листках витые козлиные рога, из которых сыпались бесчисленные диковинные, прилежно выписанные плоды, но рога то и дело выходили столь причудливой формы (именно в этом жене и виделся намек на непристойность), что всякий мог усомниться в его здравом рассудке и нравственности.
А однажды в его отсутствие — он отправился за покупками — к нему заглянул Роджер и, увидев, что его нет дома, стал расспрашивать у соседей, куда ушел доктор Дадли. Едва доктор вернулся домой, как к нему впервые постучали в дверь: это был тот самый ночной портье, он представился: «Кларри».
— Ревматизм?! Послушайте, Кларри, ну что мы знаем о ревматизме? Почти ничего, а точнее, совсем ничего.— Он положил руку на плечо старику.— Есть только одно средство, Кларри: нужно смириться с тем, что все мы смертны, и это обязан знать каждый ребенок.
Кларри снова попытался заговорить о своих болях, но доктор перебил его:
— Да, да, я знаю, но нас всех, Кларри, терзают боли и недуги. Смотрите! — Доктор схватил руку старика и приложил к своему боку.— Пощупайте! Вот здесь! Болит уже полтора года. Ночью, Кларри, я вскакиваю в диком испуге. И говорю себе: «Доктор Дадли, ты болен!»
Кларри стало не по себе. Тут какая-то ошибка: врач рассказывает больному про собственную боль!
— А может, пчелиное жало? Как вы думаете, доктор, стоит попробовать?
Доктор улыбнулся и сунул руку в карман.
— Купите себе новую грелку, Кларри. Знаю я вас — пользуетесь всяким дырявым старьем.
Кларри ушел озадаченный. А он-то собирался оставить доктору на столе десять шиллингов. Конечно, он благодарен, но что ж это такое?! Разве врачи так поступают?
Приходили и другие жильцы, а мисс Куни, встретив его на кухне, застенчиво улыбнулась и сказала: «Вы уж простите, доктор, но мы давно не ходим к врачам-мужчинам».
Доктор встречал всех пациентов приветливо, но он и мысли не допускал, что прием больного — дело формальное. Миссис Хинчингхорн понадобился рецепт аспирина, и он с радостью выручил ее — отыскал аспирин среди лекарств, упакованных Роджером, а потом выручил голландца и мясника — им понадобились таблетки соды.
— Берите, дружище. Не стоит благодарности — надеюсь, от них не будет большого вреда.
Были среди жильцов и такие, что вовсе не появлялись на кухне, хотя изредка загадочно мелькали в других уголках дома. Например, в комнате напротив жил старичок — доктор порой видел его в окно: старичок семенил коротенькими пухлыми ножками и, глядя в землю, ласково улыбался. (У доктора вошло в привычку не опускать жалюзи и не задергивать штор: когда-то он прочел, что гуманисты времен Возрождения, чтоб оградить себя от угроз и треволнений внешнего мира, свою личную жизнь выставляли на всеобщее обозрение.) А то, что сосед-старичок не проявлял никакого интереса к кухне, объяснялось очень просто: почти ежедневно в полдень на сверкающем автомобиле к дому подкатывала девица из Бюро социальных услуг и привозила ему еду. Да, но ведь это только пять дней в неделю. По субботам и воскресеньям старичок и носа не казал из комнаты, было только слышно, как, подметая пол, он шуршал метлой, и еще он изредка высовывался из окна вытряхнуть коврик. Но как-то раз за все выходные дни из комнаты старичка не донеслось ни звука, и доктор, как вспоминал он впоследствии, это заметил, но почему-то не заметил другого — в субботу и в воскресенье дверь в комнату соседа была чуть приоткрыта. «А я вот заметила! — говорила потом мисс Куни.— Как ни пройду, она открыта!» А когда мисс Куни прошла мимо комнаты старичка последний раз, она увидела, как в приоткрытую дверь, гулко жужжа, влетела стая толстых мух. Но лишь девица из «социальных услуг», что прибыла в понедельник с «едой на колесах», обнаружила, что старичок мертв. С распростертыми, точно в мольбе, руками лежал он на своем маленьком коврике, и казалось, земля, которой он столько лет улыбался, раскрыла наконец ему свои объятья.
Тотчас прибежали обе мисс Куни, хозяйка и мясник — он в тот день бастовал. Последним подошел доктор, и все взоры сразу устремились к нему: а вдруг еще возможно чудо? — газеты то и дело пишут о всяких «воскрешениях.». Но доктор взглянул на старичка и только произнес: «Он умер. Надо позвать полицию». Никто не ответил. Это здравое замечание показалось просто оскорбительным. Мясник — смерть ему была не в диковинку, а делать тут мяснику все равно нечего — тут же ушел. Ушел и доктор — провожаемый укоризненными взглядами. Он ведь так ничего и не предпринял, правда, вынул из кармана платок и вытер глаза — видно, очень расстроился, но разве этого ждут от врача?
Газетное сообщение кончалось обычной припиской: «Обстоятельства смерти подозрений не вызывают». Но подобный отчет, похоже, устроил не всех: следом за полицейскими явились еще и люди в штатском. Какого черта опытный, хоть и непрактикующий, врач живет в такой дыре? Почему? Ничего особенного: какая-то душевная травма, человек он странноватый, конечно, и немного не в себе, но, кажется, совсем безобидный, и грехов за ним никаких: не пьянствует, не наркоман, не насильник, не совратитель, и абортов тоже вроде не делает; жена у него состоятельная — может, в этом все дело?