Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пожилой, костистый британский генерал, постучав перстнем по бокалу, встает. Все стихает. Мы с любопытством настораживаемся. Только мой приятель, сидящий рядом со мной, не подымает головы, продолжая жадно есть, брякая ножом и вилкой по тарелке. Всего полчаса назад его привезли из Целовца. Два года он пробыл в Дахау, Бухенвальде и Маутхаузене, и партизаны, прорвавшиеся в Каринтию, примчались за ним, на машине привезли его в Любляну и привели прямо в этот зал, на банкет, который уже начался. На нем была еще лагерная одежда с номером на куртке. Мы повскакали из-за стола и радостно пожимали его руку. На его землистом лице не было улыбки, в глазах — ни искорки радости. С отсутствующим видом подавал он руку, которая и всегда была крупной, а теперь, отекшая, стала еще больше и плохо гнулась. При каждом рукопожатии бормотал что-то невнятное и от слишком яркого света то и дело щурил свои глубоко посаженные глаза. Короче говоря, вел себя так, будто его пробудили посреди глубокого сна и теперь толкали от одного незнакомца к другому. Как бы то ни было, после двух страшных лет он снова встретился со своими приятелями, политическими соратниками, друзьями по литературе. Посадили его рядом со мной. Мы были старинными приятелями, но он только хмуро кивнул мне и сразу же взялся за нож и вилку.

— Ну, теперь будешь писать, а? — спросил я, положив руку на его широкое плечо.

— Не буду! — отрывисто буркнул он и стряхнул с себя мою руку.

— Да нет, я не думаю, что ты так сразу и начнешь писать. Когда придешь в себя.

— Я уже давно пришел в себя. Понятно? И потому могу тебе сказать: если ты думаешь, что человек — это человек, ты горько заблуждаешься! Человек, пока у него есть когти и зубы, — это зверь, а когда их больше нет — тупое и грязное животное. Понятно?

Он был силач, и ему нередко случалось сказать или даже написать нечто грубое, даже отталкивающее. Эти его слова меня, вопреки всему, глубоко тронули. Я вгляделся в него, а он только пробурчал что-то вроде «что думал, то сказал» и опять занялся едой. Ел он торопливо, но не с наслаждением, а с жадностью, как ест изголодавшееся животное. Само торжество его нисколько не интересовало. Лишь изредка он подымал голову и смотрел на сияющие хрустальные люстры, мигая маленькими, водянистыми, глубоко сидящими глазами. Потом раздавалось недовольное бурчание, и голова его снова опускалась. Он набивал рот едой, и челюсти принимались с хрустом перемалывать ее. Я уже не поворачивался к нему, мне было тяжело и грустно. И когда генерал постучал по бокалу и встал, чтобы ответить на тост, с души у меня точно камень свалился.

С каким-то злорадным удовольствием я слушаю раскрасневшегося генерала и восхищаюсь той дипломатической невозмутимостью, которой он прикрывает свое имперское пренебрежение и уязвленность солдата, которого обставили эти балканские пастухи и их полководцы, не протиравшие брюк на скамьях военных академий. Я записываю себе на память звонкие, но пустые слова его спича.

Он суетливо воздает хвалу нашей борьбе, нашим победам, в особенности же — нашему презрению к смерти, столь свойственному всем молодым нациям.

— Спасибо. Понятно, — бормочу я. — Хотите сказать: всем примитивным, некультурным нациям.

— Хм? — вопросительно мычит мой приятель, косясь на меня недовольным взглядом.

— Ничего, ничего, — машу я рукой и напряженно вслушиваюсь в речь генерала, который начал что-то декламировать. Что бы это могло быть? Он цитирует Теннисона.

— Hear! Hear! [5] — бормочу я уже громче.

— Хм? — снова вопросительно мычит приятель и ощетинивается.

— Ничего, ничего, — успокаиваю его я. — Генерал произнес несколько строк из баллады Теннисона, в которой воспевается доблестная смерть шестисот солдат в Крымской войне. А мне в этот момент вспомнилось, что у нас погибло миллион шестьсот тысяч человек.

5

Слушайте! Слушайте! (англ.).

— Хм! — кивает головой приятель без особого, впрочем, интереса, не подняв даже глаз от тарелки. Он спокойно отрезает кусок мяса, кладет его в рот и начинает жевать, неторопливо нанизывая при этом на вилку листья салага. Но вдруг поворачивается ко мне, широко раскрыв глаза. Видимо, он что-то вспомнил — дожевывает торопливо, а глазами делает мне знак: сейчас мол, что-то скажу. И наконец сообщает самым обыденным тоном. — Да, знаешь, твоего отца тоже убили, — и запихивает в рот целый пук салата.

— Что?!

Приятель не отвечает. Даже не глядит на меня. Голова склонилась к самой тарелке, покачиваясь в такт жадно работающим беззубым челюстям.

— Когда? — спрашиваю я и сам удивляюсь своему самообладанию.

Приятель наконец проглатывает салат, тыльной стороной богатырской ладони вытирает мокрый подбородок, принимается разрезать отбивную и спокойно сообщает со свойственной ему точностью:

— Девятнадцатого апреля. Во время вечерней переклички. Деревянным башмаком по голове.

И он взмахивает рукой, в которой держит нож.

В ушах у меня начинает шуметь, и весь зал заливает какая-то странная, глухая тишина. Я выдавливаю из себя:

— Кто его убил?

— Штейнер, — отвечает приятель, не глядя на меня. Потом широко открывает рот и кладет в него кусок мяса.

— Штейнер… — механически повторяю я незнакомую фамилию.

Приятель громко жует и готовится положить в рот еще пук салата.

— Штейнер… — еще раз повторяю я.

— Штейнер. Эсэсовец. Тот, который знал половину Гёте наизусть! — буркает приятель и усмехается с ядовитым презрением. — Лирическая натура. «Nur wer die Sehnsucht kennt…» [6] Понятно? Ха! — и он набивает рот салатом.

6

«Кто знал тоску…» (нем.) — Гёте, «Миньона».

Мне кажется, что я не расслышал. Я трясу головой и с трудом выговариваю:

— А зачем?

— Затем, чтобы легче было убивать тех, кто не знал Гёте.

— Нет, нет! Зачем он убил отца?

— Ха! Ты об этом спрашиваешь? — бухает он, и его маленькие запавшие глаза смотрят на меня с презрением. — О чем тут вообще спрашивать? Зачем? Затем, что в тот день он, наверно, еще никого не убил, а несколько стихотворений уже прочел. Ему взгрустнулось. Он сидел в своей канцелярии, заводил патефон и ставил раз за разом «Грустный вальс» Сибелиуса. Лирическая натура, ясно? «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss, was ich leide!..» [7] Ну, настала ночь, а как зверю лечь и мирно заснуть, не получив того, по чему он томится? Вот он и использовал последнюю возможность найти себе овечку. Прошелся вдоль шеренги заключенных и нашел ее. Остановился перед твоим отцом и оглядел его с головы до ног. Он показался Штейнеру вполне подходящим, потому что был красивый старик. Штейнер сорвал с его ноги деревянный башмак и стукнул им твоего отца в висок. Тот упал и тут же умер… Хорошая смерть!.. Хорошая смерть! — повторил он, покачал головой и занялся салатом.

7

«Кто знал тоску, поймет мои страданья!..» (нем.). Перевод Б. Пастернака.

В этот момент я заметил, что все задвигались. Я оглянулся и увидел, что все встают. Я никак не мог понять, в чем дело. Наконец увидел, что британский генерал поднял свой бокал и все последовали ему примеру. Я взялся за бокал, собираясь встать. Встаю долго. Вытягиваю из-под стола свои ноги, которым конца нет. Встаю. Я длинен, вдвое, втрое длиннее, чем на самом деле. Но совсем глух и неуклюж, точно деревянный. И рука у меня толстая и деревянная. И бокал, который в руке, невероятно толстый и деревянный, а веса в нем никакого. Все пьют. Я подношу бокал к губам и пью. Вино — без всякого вкуса и даже не мокрое. Все хлопают. Вижу, что хлопают, а не слышу. Оглядываю зал и прикрываю глаза. Еще никогда я не видел такой светлой, такой холодной и такой большой комнаты. Ей же ни конца, ни края!

Все садятся. Сажусь и я и с трудом засовываю под стол свои длинные, потерявшие чувствительность ноги. Берусь за вилку, чтобы убедиться, слушается ли рука. Она все еще как деревянная; вилка — тоже толстая и тоже деревянная. Я удивленно качаю головой и тянусь к цветам, пощупать. Навстречу мне протягивается белая женская рука. Я подымаю голову: соседка сочувственно глядит на меня.

Я вздрагиваю — и меня, как молния, пронзает жгучий вопрос: зачем я делаю все это, почему меня занимают мои физические ощущения, когда я только что узнал, что убили моего отца, встречи с которым я ждал долгих пятнадцать лет. И в ту же минуту я замечаю, что соседи смотрят на меня. Ждут, что я заплачу. Но я не плачу.

Почему?

Не смею? Не хочу? Не могу?

Горло у меня перехватывает, грудь заполняет тяжелая и напряженная пустота, и я не могу сидеть на месте. Я встаю и выхожу из зала. Шагаю, как на ходулях, — ноги кажутся мне по крайней мере втрое длиннее, чем должны быть. Они несут меня по узкому длинному коридору. В конце его стоят люди из охраны. Я поворачиваю назад. Коридор теперь еще уже и длиннее. Кто-то идет мне навстречу. Кто это? Он кажется мне очень знакомым, но, кто это, вспомнить не могу. И мне довольно неприятно. Мы сближаемся все быстрее. В последний момент я останавливаюсь — в шаге от зеркала. И теперь догадываюсь: я стою перед самим собой. Стою только и смотрю.

Поделиться с друзьями: