Избранные труды по языкознанию
Шрифт:
Языки, превращающие границы словесного единства в границы предложения и наоборот, обычно лишены склонения и либо вообще не имеют падежей, либо, как баскский язык, не всегда проводят
яетйческое различение между номинативом и аккузативом. Но ьзя считать это причиной включения управляемого объекта в глагольную форму, как если бы они хотели таким путем предотвратить неясность, возникающую из-за ущербности склонения. Скорее, наоборот, отсутствие падежных форм — результат инкорпорирования. В самом деле, причина всей этой путаницы между прерогативами части и прерогативами целого предложения состоит в том, что ^ух при создании языка не руководствовался верным понятием отдельной части речи. Иначе сами собой и сразу должны были бы появиться как склонение имени, так и ограничение глагольных форм только существенно необходимыми для них значащими элементами. Коль скоро язык вместо этого принялся вводить в границы слова то, что, по сути дела, принадлежит конструкции предложения, развертывание имени, естественно, показалось менее необходимым. В воображении народа имя не выступало как господствующая часть предложения, а играло роль простого поясняющего добавления. Санскрит, надо сказать, воздержался от этого сплетения управляемых местоимений с глаголом.
До сих пор я обходил другой случай не вызванного естественной необходимостью присоединения местоимения к полнозначному слову, а именно случай присоединения притяжательного местоимения к имени, поскольку это явление имеет своей главной причиной еще и нечто иное, помимо того, о чем мы здесь говорим. В мексиканском языке есть особое сокращенное притяжательное местоимение, и таким образом местоимение примыкает здесь к обеим главным частям речи в двух различающихся формах. И в мексиканском, и не только в нем, сочетание местоимения третьего лица с именем отражается также на синтаксисе и тем самым непосредственно относится к нашей теме. Оно служит для указания на генитивное отношение, причем имя, стоящее по смыслу в генитиве, занимает второе место: вместо 'дом садовника' говорят 'его дом садовник'. Понятно, что перед нами тот самый прием, каким пользуются, когда наделяют глагол указанием на управляемый субстантив.
Сочетания имени с притяжательным местоимением в мексиканском не просто вообще гораздо более часты, чем кажется необходимым по нашим представлениям, но, больше того, это местоимение словно накрепко срастается с известными понятиями, например с понятиями степеней родства и частей человеческого тела. Когда лицо, к которому относится притяжательность, не определяется, то к названиям степеней родства присоединяется неопределенно-личное местоимение, а к названиям частей тела — местоимение первого лица множественного числа, то есть говорят не просто nantli'мать', а обычно te-nan'чья-то мать' и не maitl'рука', ato-ma'наша рука'. Во многих других американских языках связь притяжательного местоимения с этими понятиями тоже приводит, по-видимому, к полной невозможности их раздельного употребления. Причина здесь явно не синтаксическая, но какая-то другая, глубже залегающая в способе представления народа. Когда дух еще не имеет большого опыта абстрагирования, он схватывает как единство то, что ему
Приходится часто сочетать, и вещи, которые мысль не в силах разграничить или разграничивает с трудом, язык объединяет — если вообще имеет склонность к подобным объединениям — в одно слово. Такие слова со временем входят в обращение в качестве раз и навсегда отштампованных схем, причем говорящие уже и не думают разделять их на элементы. Кроме того, постоянное соотнесение вещи с лицом коренится в исконных человеческих представлениях и лишь с ростом культуры ограничивается действительно необходимыми случаями. Недаром во всех языках, сохранивших более явственные следы раннего состояния, личное местоимение играет более важную роль. В этом мнении меня укрепляют и некоторые другие факты. В мексиканском притяжательные местоимения настолько завладевают словом, что его окончание обычно изменяется, а во множественном числе получившиеся сочетания имеют свои, совершенно особые окончания. Такое преображение всего облика слова ясно показывает, что после присоединения к нему местоимения в нем начинают видеть, собственно, новое индивидуальное понятие, а не просто случайное сочетание двух разных понятий, какое обычно в речи. В еврейском языке прочность понятийной связи характернейшим образом влияет на прочность сочетания соответствующих слов. Как уже упоминалось выше, всего прочнее к основе глагола примыкают местоимения действующего лица, поскольку он без них вообще немыслим. Следующая по прочности связь принадлежит притяжательному местоимению, а всего слабее связано с основой глагола местоимение глагольного объекта. По чисто логическим причинам в двух последних случаях, если их вообще надо разграничивать, связь большей прочности должна была бы оставаться за управляемым объектом. Ведь он нужен переходному глаголу больше, чем притяжательное местоимение — имени. Но язык избирает здесь противоположный путь, и едва ли можно найти этому другое объяснение, кроме того, что сочетание притяжательного местоимения с именем в специфических случаях наиболее частого употребления рисовалось народному воображению как некое индивидуальное единство.
Если причислять к системе инкорпорирования, как то в принципе и следует делать, все случаи стяжения элементов, способных образовать самостоятельное предложение, в одну словоформу, то примеры инкорпорирования найдутся даже в языках, вообще говоря, чуждых этой системе. Впрочем, все такие случаи обычно ограничиваются ситуацией, когда необходимо применить нечто подобное инкорпорации, чтобы избежать в сложносоставных предложениях вклинивания придаточных предложений в главное. Если в простом предложении инкорпорирование связано с несклоняемостью имени, то здесь — либо с отсутствием относительного местоимения для соответствующих союзов, либо с малым навыком в употреблении этих соединительных средств. Применение семитскими языками status'а constructus'aв таких случаях тем менее должно нас удивлять, что эти языки вообще не лишены склонности к инкорпорированию. Но и санскрит здесь ведет себя не вполне безукоризненно;
достаточно вспомнить о так называемых несклоняемых причастиях на — twaи — уа, а также о сложных словах, которые, подобно сложным словам типа bahuwrihi, содержат в себе целые относительные придаточные предложения. Сложные слова данного типа лишь в очень небольшом числе перешли в греческий язык, который вообще даже этим общераспространенным видом инкорпорирования пользуется мало. Он чаще всего строит придаточные предложения с помощью союзов. Греческий готов даже скорее затруднить работу понимания, оставив некоторые конструкции без формально выраженной связи, чем слишком большими стяжениями придать периоду известную негибкость, какою в сравнении с греческим иногда грешит синтаксический строй санскрита. Здесь тот же случай, что и происходящее в некоторых языках разложение словоформ, отчеканенных как единое целое, в предложения. Причиной такого разложения далеко не всегда надо считать ослабление творческой силы языков, вызывающее усечение форм. Там, где ни о каком упадке говорить не приходится, возросший навык верного и смелого расчленения понятий тоже может повести к распаду слитных единств, в которых есть и яркая образность, и жизненность, но которые мало приспособлены для выражения подвижных и гибких смысловых сочетаний. Определение границ того, какие именно элементы й в каком количестве могут быть сплочены внутри единой формы, требует тонкого и безупречного грамматического чутья, какое среди всех народов первоначально было наиболее присуще, пожалуй, грекам, развившись у них до высшей рафинированности благодаря той роли, которую в их жизни играло слово и забота о его богатстве и изяществе.
Соответствие звуковых форм языка грамматическим требованиям
29 Ь. Создание грамматических форм подчиняется законам мышления, совершающегося посредством языка, и опирается на соответствие (Congruenz) звуковых форм этим законам. Подобное соответствие должно так или иначе иметь место в каждом языке; различна лишь степень соответствия, причем ущербность и несовершенство могут проявиться либо в недостаточно ясной осознанности вышеупомянутых законов, либо в недостаточной гибкости фонетической системы. Впрочем, ущербность в одном отношении всегда сразу же вызывает неполноту в другом. Совершенство языка требует, чтобы каждое слово было оформлено как определенная часть речи и несло в себе те свойства, какие выделяет в категории данной части речи философский анализ языка. Необходимой предпосылкой Для этого является флексия. Спрашивается в таком случае, как можно представить себе процесс формирования в народном духе простейшего элемента совершенного языкового строя, а именно процесс превращения слова в часть речи при помощи флексии? Рефлектирующего языкового сознания у истоков языка нредпола- гать не приходится, да такое сознание и не имело бы в себе творческой силы, необходимой для формирования звуков. Все достижения, какими язык обладает в этих поистине жизненно важных частях своего организма, имеют своим первым источником живость и образность вйдения мира. Больше того, поскольку возрастание интеллектуальной силы и ее способность минимально отклоняться от истины зависят от высшего согласия всех духовных способностей, а идеальнейшим цветением (idealischsteBluthe) этих последних является язык, постольку все почерпнутое народом из созерцания мира само собою и непосредственно воздействует на язык. Это имеет прямое отношение к образованию флексии. Предметы как внешнего наблюдения, так и внутреннего ощущения предстают нам в двояком аспекте — в их особенном качестве, придающем им отличительную индивидуальность, и в их всеобщем родовом понятии, которое для достаточно живого созерцания всегда тоже проявляется в тех или иных наблюдаемых или угадываемых чертах; в полете птицы, например, можно видеть конкретное движение, совершающееся благодаря подъемной силе крыла, но вместе и непосредственно протекающее и фиксируемое лишь в этом протекании действие; те же две стороны можно видеть и во всяком другом явлении. Созерцательность, которая питается живейшим и гармоничнейшим напряжением всех духовных сил, улавливает без остатка все, что можно воспринять в созерцаемом предмете, причем не смешивает отдельных сторон последнего, но отчетливо разграничивает их. Из понимания двух аспектов всякого предмета, из чувства правильного соотношения между обоими, из живости восприятия того и другого словно сама собою рождается флексия как языковое выражение всей полноты созерцаемого и ощущаемого.
Любопытно пронаблюдать, каким неповторимым путем дух приходит здесь к образованию предложения. Он начинает не с готовой идеи последнего, он не занят мучительным складыванием целого из разрозненных частиц, но образует фразу как бы нечаянно, просто благодаря тому, что заранее дал оформиться в звуке всему впечатлению от предмета, воспринятого отчетливо и полно. Если каждый раз этим действием руководит неизменная и безошибочная интуиция, то упорядоченная мысль складывается из оформленных флексией слов сама собой. В своем подлинном, внутреннем существе описанная здесь операция духа представляет собой непосредственное излучение языковой способности, изначально присущей человеку, во всей ее силе и чистоте. Сами по себе созерцание и ощущение — это как бы только опоры, ухватившись за которые дух переносит себя во внешнюю явленность, и поэтому понятно, что в конечном результате этого движения заключено бесконечно больше, чем в том, что поддается непосредственному наблюдению. Без сомнения, строго говоря, инкорпорирование по своей сущности прямо противоположно флективному методу, потому что этот последний исходит из единичного, а метод инкорпорирования — из целого. Он лишь отчасти способен снова вернуться к флексии благодаря всепреодолевающему влиянию внутреннего языкового чувства. Но даже и тогда видно, что из-за ослабленности этого чувства предметы предстают созерцанию с недостаточной отчетливостью и разграниченностью отдельных своих действующих на восприятие сторон. И лишь в той мере, в какой язык отказывается от инкорпорирования и энергично вступает на другой путь, к нему возвращается самобытная сила и свежесть смысловых сочетаний. Соотнесение предметов с их всеобщими родовыми понятиями, которым соответствуют части речи, совершается в мысли, причем достигает наиболее универсального и чистого символического выражения в категории лица, которая, кстати сказать, даже с точки зрения чувственности представляется нам наиболее естественным выражением этого соотнесения. Таким образом, здесь снова приходится вспомнить сказанное выше о разумности сплетения местоименных основ с грамматическими формами.
Коль скоро флексия в том или ином языке достигает реального господства, дальнейшее разветвление флективной системы в соответствии с совершенной грамматической интенцией происходит само собой. Уже указывалось, что последующее развитие ведет то к созданию новых форм, то к переосмыслению старых, но пока еще не применявшихся в измененном смысле ни в данном языке, ни в других языках той же семьи. Здесь достаточно вспомнить хотя бы о возникновении греческого плюсквамперфекта, развившегося из одной формы, которая в санскрите была просто вариантом аориста. Рассматривая немаловажное влияние звуковых форм на грамматические категории, мы должны по-разному оценивать его, с учетом того, мешают ли эти формы разграничению многообразных грамматических понятий или же просто пока еще не вполне пронизаны этими последними. Даже при самой верной языковой интуиции в ранние периоды языка в результате обильного формотворчества в его чувственной сфере одному грамматическому понятию может соответствовать множество звуковых форм. В эти ранние периоды, когда внутренняя творческая энергия человека была целиком погружена в создание языка, сами слова казались предметами, захватывали воображение своей звучностью и их особенная- природа находила для себя- выражение главным образом в изобилии форм. Лишь позднее, постепенно определенность и всеобщность грамматического понятия стали могучей силой, овладели словами и подчинили их своему единообразию. В греческом, особенно в гомеровском языке, тоже сохранились заметные следы такого раннего состояния. Но в целом именно тут обнаруживается примечательное различие между греческим и санскритом: первый строже распределяет звуковые формы по грамматическим понятиям и разборчивее применяет многообразие этих форм для обозначения более тонких оттенков грамматического смысла, тогда как санскрит больше увлекается техническими средствами обозначения и, с одной стороны, применяет их в большем изобилии, а с другой — лучше хранит единство звуковой формы, достигает в ней большей простоты и допускает меньшее число исключений, чем греческий язык.
Главное различие языков с точки зрения чистоты принципа их образования
30. Как я уже не раз говорил выше, язык всегда обладает лишь идеальным бытием в головах и душах людей и никогда — материальным, даже будучи начертан на камне или бронзе, причем даже сила умершего языка целиком зависит от нашей способности возродить его, если только мы вообще еще способны его почувствовать. Поэтому в языке, как в непрестанном горении человеческой мысли, не может быть ни минуты покоя, ни мгновения полной остановки. По своей природе он представляет собой устремленное вперед развитие, движимое духовной силой каждого говорящего. В этом процессе естественным образом выделяются два периода, которые надо четко разграничивать: один — когда звукотворческий порыв языка еще нарастает и кипит деятельной жизнью, другой — когда после окончательного образования по крайней мере внешней языковой формы наступает кажущаяся остановка и начинается видимое угасание первого чувственного творческого порыва. Конечно, даже в период такого угасания, как я впоследствии покажу подробнее, могут возникнуть новые жизненные начала и произойти новые и успешные преобразования языка.
В ходе своего развития все языки испытывают одновременное воздействие двух факторов, взаимно ограничивающих друг друга: это, с одной стороны, начало (Princip) языка, самобытно определяющее его направленность, а с другой — влияние накопленного материала, власть которого находится в обратно пропорциональном отношении к определяющей силе начала. Что такое начало действует в недрах каждого языка, сомневаться не приходится. В самом деле, всякий раз, когда нация — или вообще сила человеческой мысли — усваивает те или иные элементы языка, она даже непроизвольно, без отчетливого осознания того, что сама делает, должна сочетать их в единство; и без этого акта было бы невозможно ни мышление посредством языка в индивиде, ни взаимопонимание между индивидами. Именно это пришлось бы принять в качестве предпосылки, если бы нам удалось подняться к первым истокам языка. Но указанное единство может существовать лишь как единство какого-то одного преобладающего начала, исключающего все прочие. Если это начало настолько сближается со всеобщим языкотворческим началом в человеке, насколько допускает его неизбежная индивидуализация, и если оно в полноте неподорванной силы пронизывает собою язык, то в этом последнем на всех стадиях его развития на место иссякающей силы будет всегда заступать новая, соответствующая очередному отрезку его исторического пути. Ибо неотъемлемая черта всякого интеллектуального развития в том, что его энергия, собственно, никогда не умирает, а лишь изменяется в своих функциях или заменяет то или иное из своих орудий другим. И наоборот, если чистота первого начала затемняется чем-то таким, что не укоренено с необходимостью в языковой форме, если это начало не пронизывает собою всю звуковую систему языка или если оно сталкивается в некоторых случаях с недостаточно органичным материалом, что увеличивает неправильность в других, и без того искаженных, частях, то на пути естественного развития встает мощная чужеродная преграда, и язык уже не может, как должно было бы происходить при правильном развитии интеллектуальных сил, черпать новую энергию в самом продолжении своего движения. В верности. своему началу, как и в деятельности обозначения всевозможных мыслительных связей, языку нужна свобода, и можно считать надежным признаком наиболее чистого и удавшегося языкового строя, если на образование слов и словосочетаний не накладывается иных рамок, кроме необходимых для сочетания свободы с закономерностью, то есть для сохранения, через ограничение, самого существования свободы. Правильное развитие языка находится в естественной гармонии с правильным развитием интеллектуальной способности как таковой. В самом деле, если язык пробуждается в человеке потребностью мысли, то все вытекающее из чистой идеи языка должно в свою очередь обязательно способствовать успешному движению мысли. Если по каким-либо посторонним причинам народ, обладающий совершенным языком, погрузится в духовную косность и слабость, то вырваться из этого состояния с помощью все того же своего языка ему будет легче. И наоборот: интеллектуальной силе придется искать точку опоры для нового взлета в себе, если в ее распоряжении окажется язык, отклонившийся от правильного и естественного пути развития. Она начнет тогда в самой себе черпать средства для воздействия на язык — конечно, не создавая его, потому что всякое творчество в области языка может быть только плодом его собственного жизненного импульса, но встраиваясь в него, осмысливая его формы и обеспечивая им такое употребление, какое самим языком не предполагалось и к какому сам по себе он бы не привел.