Изумрудная рыбка: палатные рассказы
Шрифт:
— Ты тоже «Мушкетеров» читал? — спрашиваю.
— Конечно, — говорит счастливый человек Васильченко. — А ты разве нет?
— Эх, — вздыхаю я. — Мне там немножко осталось. Только этот Павличек, жлоб жлобистый, книжку зажал с собой дать!
— Вот оно что! — понимающе кивает Васильченко. — Сочувствую, друг Кашкин. Неприятное дело.
— Еще какое, — уныло продолжаю я. — Совсем ведь чуть-чуть осталось! Они там как раз миледи голову отрубили! А я…
— Погоди, — изумляется Васильченко. — Так ты ничего не знаешь?!
— Чего не знаю? — подозрительно спрашиваю я.
— Там же как раз всё самое интересное начинается! — говорит Васильченко и ложится на кровать, глядя в потолок. Словно ему совершенно неинтересно.
Ну, и я молчу. Я Пашке и Серому уже сто тыщ историй сам рассказал. Я знаю, что рассказывать куда больше хочется, чем слушать.
Так мы немножко молчим. А потом Васильченко говорит:
— Ладно уж, расскажу я тебе, что там дальше было.
— Давай, — соглашаюсь я.
Гад он все-таки. Еще бы немножко — и я стал бы просить, как маленький прям.
— Так вот, слушай, — Васильченко понижает голос.
Верхний свет уже выключили, теперь только два ночника горят и лампа в коридоре — ее через стекло над дверью видно. И луна в окне. Белая.
— Миледи отрубили голову… И ты думаешь, что так всё и закончилось?
— А что же еще? — спрашиваю я.
— Ха-ха-ха, — зловеще говорит Васильченко. — Самое главное только начиналось. Они там закопали тело и голову отдельно. И уехали. Но голова не умерла! Она выбралась на поверхность и полетела к Ришелье!
— Как это? — говорю я.
— Вот так это, — говорит Васильченко. — Она летала только по ночам, ее длинные белокурые волосы развевались от ветра, а на щеке у нее было теперь кровавое клеймо! В виде лилии! А когда она уставала, она залетала в окна домов к спящим и…
Васильченко выразительно замолчал.
— Да ну! — неуверенно возразил я. — Там же в книжке совсем чуть-чуть оставалось…
— Эх ты, друг Кашкин, — протянул Васильченко. Голос у него стал точь-в-точь как у моей старшей сестры, когда она что-нибудь знает, а я нет. Ненавижу такой голос. — Разве ты не знаешь, что к «Мушкетерам» еще целых два продолжения есть?
Этого я не знал. И был сражен.
Нет, конечно, я не верил Васильченко. Летающая голова, ха-ха! Малышовые сказки. Понятное дело, что любой рассказчик всего чего-нибудь приврет для красоты. Так что я Васильченко совершенно не верил. Но вот что там в продолжениях?
Проснувшись ночью попить, я взглянул в окно. И вздрогнул. В лунном свете мелькнуло что-то небольшое, круглое, окутанное белокурыми волосами. То есть мне так показалось. Это, конечно, какая-нибудь птица была.
Какая-нибудь. Птица.
Конечно.
Про личную жизнь
Мы с Серым сидели на диване в конце коридора и ничего не делали. Мы вообще-то хотели много чего делать, только Толика забрали. Капельницу опять будут ставить. А без Толика как-то ничего не делается. Вот мы и не делаем.
На другом конце коридора малышня всякая устроила гонки на колясках. Только они сюда не доезжают. У гонщиков руки короткие, чтобы два колеса равномерно вертеть. Разогнался — и сразу в стену сворачивает. Сам. У нас коляски — ого! Огромные. А те, что поменьше, — те мамы уже разобрали по палатам своих возить. А эти не нужны никому. Кроме гонщиков.
Вам! Ну вот, теперь колесами зацепились и оба в стенку врезались. Хорошо, что они до нашего дивана не доезжают. А то можно было бы им сказать: «Давайте, писклявая команда, валите отсюда! У нас дела!» А так делать нечего. И почему эту дурацкую капельницу именно сейчас надо Толику ставить?
— Вот что в больнице самое плохое, — говорю я Серому. — Никакой тут личной жизни нет.
— Угу, — говорит Серый.
— В семь утра — хлоп! — свет включают, — продолжаю я рассуждать. — А ты, может, еще спишь! А тебе все равно градусник суют.
— Угу, — говорит Серый.
— Хорошо, когда в палате всяких там мам нет, — говорю я. — Или они хоть ничего себе, смирные. Тогда можно градусник отложить пока и доспать немножко. А дежурной сказать, что тридцать шесть и восемь. Они думают, что мы таких цифр придумать не можем, а значит — честно мерили.
— Угу! — кивает Серый.
— Потом таблетки еще. А потом только умоешься — завтрак везут, — продолжаю я. — И опять ничего делать нельзя. Потому что прислушиваешься, как баба Настя тележкой гремит по другим палатам, и думаешь, как бы ее уговорить обменять кашу на два хлеба с маслом. Разве тут порисовать или еще чего получится?
— Угу, — грустно соглашается Серый.
— А после завтрака — самое худшее, — мрачно продолжаю я. — Сиди себе в палате и жди своего лечащего. А может, Андрей Юрьич даже придет. Или студенты. Помнишь, на той неделе студенты приходили?
— Угу, — кивает Серый.
— Вот так вот сидишь и все утро ждешь, пока кто-нибудь придет, — говорю я. — А лечащий десять минут тебя посмотрит и даже не говорит, когда выпишут! Целое утро ждать, как будто делать больше нечего!
— Угу, — хмурится Серый.
Про выписку я зря сказал. Он как раз выписываться собирался, а тут этот дурацкий зуб. Так что Серый сидит сейчас с огромным тампоном за щекой и говорит только всякие короткие звуки. Вот не повезло человеку!
— Потом до обеда еще ничего, — торопливо продолжаю я, чтобы отвлечь Серого от мыслей о выписке, — только из отделения выходить нельзя, потому что тогда точно сразу тебя будут искать — на укол, или на рентген, или на еще чего. А так могут и вечером уколоть. Как получится. Так что до обеда часика три личной жизни все-таки есть, только в отделении если.
— Угу, — поддакивает Серый.
— А после обеда, — снова мрачнею я, — если Лина Петровна или Ольга Сергевна дежурят — то все, капец. Лежи весь тихий час в кровати, и никаких хождений. Удавиться прям!