К долинам, покоем объятым (сборник)
Шрифт:
Микроскопической пылинкой витает в вечности дух мученика Ренсё, шедшего по Пути сострадания, и вернется ли он когда-нибудь на землю?
Но мне пришлось вспомнить о нем, о молодом монахе Ренсё, еще раз…
Может быть, эти три женщины — Тамари Каёкоси, Сасаки Киоэ, Иосими Киококо — приняли его Путь? Какие же другие вероучения и догматы смогли бы им помочь в выпавшей доле? Тогда они были тоже молодыми — одна совсем девчонкой, четырнадцати лет, двум другим исполнилось тридцать два и тридцать восемь, и их беда состояла лишь в том, что они оказались в полутора километрах от точки взрыва. Эти полтора километра отделили их от гибели, но все же обрекли на пожизненное страдание, и долгие годы мир их замкнут больничной палатой в отделении, где лечатся хибакуся и откуда их, по мере возможности, ненадолго отпускают домой…
Лечат их, но давно принятому правительством решению, бесплатно, но больны они безнадежно, в них просто кое-как поддерживается жизнь, в сущности, им обеспечено бесплатное доживание в этой трехместной палате, с пресным запахом лекарств, с неторопливым ходом режима — завтрак, обед, ужин, редкие обходы врачей, — ведь с больными все ясно, чудес на свете не бывает. Но, очевидно, надо благодарить судьбу и за это — остается многотерпеливое монашеское смирение Ренсё.
Признаюсь, нелегко было решиться на визит в это отделение, уединенное, отъятое от остальной, «нормальной», больницы самой своей принадлежностью к смутному, химерическому прошлому, самим звучанием диагноза, с которым там лежат: как примут меня, не будет ли это выглядеть туристическим капризом, в данном случае кощунственным, не нарушит ли обыкновенной человеческой этики?
Дежурный врач приемного отделения, молодой, полноватый, самоуверенный, тоже не мог взять в толк, зачем нужно советскому приезжему видеть страдающих лучевой болезнью, не кроется ли тут что-нибудь такое… И когда Китахата-сан все-таки убедила его — нужно, — со снисходительной усмешкой пожал плечами: ну что ж, мол, вольному воля…
Внутреннее стеснение не давало мне покоя, когда мы с переводчицей в сопровождении старшей сестры, тоненькой, чистенькой, чувствовалось, волнующейся не меньше нас, Икеды Лусами, шли по длинному коридору в отдаленные недра больницы, поднимались на лифте, переступали порог палаты…
Первое, что привело меня в равновесие, как ни странно, — сама палата, чуточку спертый ее воздух, никелированные кровати, заставленные лекарствами тумбочки, миротворящая тишина — все как в наших больницах и, очевидно, во всех больницах мира: людские боли не имеют различий.
Старшая сестра что-то сказала по-японски, я понял: представила меня. Женщина, самая молодая в палате, сидевшая на кровати с книгой, удивленно подняла на меня глаза, сняв темные очки, — она была похожа на индианку и казалась совершенно здоровой. Вторая, чья кровать стояла у входа, грузно повернулась, посмотрела тоже с некоторым недоумением. И лишь та, что лежала посредине, лежала, что называется, пластом, — нещадно худая, изможденная, с пергаментно желтым лицом, глубокими ямами щек, собранным в старческую щепоть ртом, — было видно, все приняла как должное, и в блеклой глуби утомленных глаз заиграла, как показалось, мудрая, поощряющая улыбка.
И эта сухая морщинистость ее рук, этот мученически-добрый проблеск глаз, ошеломив меня самого, внезапно обернулись — да не заподозрят меня в стандартной рисовке — дорогим образом моей матери, какой я помню ее в дни, когда в тесноте, в духоте московской больницы уходила ее жизнь, а вместе с ней кончались длившиеся годы мучения памяти о невернувшемся с войны сыне, моем старшем брате…
Да, людские страдания одинаковы, с библейских времен одинакова их печать на ликах страждущих. Эта истина, проникшая сюда, в небольшую больничную палату, лишила нашу беседу назойливого репортерского трафарета: как это было, что вы испытали в первое мгновение, какой бы вы хотели видеть жизнь и т. д.? Трудно ли догадаться, что они испытали и какую ношу несут с того августа, да и выпущены книги, где скрупулезно исследуются последствия американского атомного взрыва и помещены шевелящие волосы иллюстрации. Мы говорили о простых будничных, житейских вещах, которые были понятны нам и сближали нас. Мне хотелось хотя бы на эти полчаса отвлечь обитателей палаты от давних и нынешних ужасов.
Но все же в каком-то далеком уголке сознания Сасаки Киоэ, не могшей даже поднять головы, теплилось что-то свое, заветное, ее глаза оживились, изрезанные старческой сеткой губы собрались в трубочку, чтобы выдохнуть одно единственное слово — мир… О, если бы этот тихий выдох проплыл над океанами и материками, коснулся слуха властителей и глав, чиновников и промышленников, генералов и солдат великих держав…
Успеет ли?
Спустя два дня при виде окаймленного траурной лентой женского портрета в сквозняках бетонного подземелья токийского вокзала мне вдруг представилось другое лицо, безмерно истощенное — то ли болезнью, то ли памятью, то ли надеждой…
Но все-таки: как это было?
От здания чешского архитектора Яна Летцела с характерным зеленым куполом, где располагался Павильон содействия развитию промышленности префектуры Хиросима, по невообразимой прихоти ударной волны — сто пятьдесят метров от эпицентра взрыва! — все те осталась, разумеется, невероятно изуродованная, центральная часть — изломанный, горелый бетон, искрошенный, с пятнами извести и копоти, кирпич стен, пустые глазницы окон, ржаво железная обрешетка полушария свода…
Когда-то этот дом был так любим хиросимцами, оживлен, у выложенной булыжником набережной, по которой от белого европейского фасада прямо к реке спускались широкие ступени, сновали белые катера.
Теперь остаток былых руин со скелетом купола увековечен под названием, переводимым примерно как Дом атомной бомбы, и он в самом деле, если это слово уместно в данном случае, являет собой классический памятник трагедии и бедствия войны, не подлежащих забвению. Дом атомной бомбы — горькая визитная карточка Хиросимы, ставшая хрестоматийной во всем мире.
На цветных фотографиях отсвечивающих лаком альбомов он бывает как бы подкрашен в желто-розовый цвет и едва ли не входит в обычный поток рекламы. Мне этот дом предстал другим на пустынной, холодной набережной, за чугунной решеткой ограды, за скупой листвой деревьев — черный, бурый, мрачный, как склеп, хранящий вечную тишину погребения… Летит одинокий ворон, садится на ребро купола, замирает, нахохлившись, будто всматривается в темную бездну стен, вспоминает что-то — вороны живут дольше людей.
Но что напоминает этот дом мне, человеку? Я вижу за ним руины разбитых, сожженных фашистским нашествием родных русских городов, развалины обезображенного людского жилья с тянущим из его убитых сокровенных глубин запахом дыма, гари, смерти… Следы войны тоже одинаковы везде, я это вижу воочию, и на следующее утро, когда потеплело и облака процедили весеннее марево солнца, мне трудно было проникнуться каким-то облегченным настроением туристических толп, среди которых, по речи, по манере держаться, сразу угадывались американцы, чувствовалось, привычные к мировым круизам, по-спортивному, в курточки, в плащевые брючки одетые, обвешанные фотокамерами…
По земле Хиросимы я шел с общей болью с ней, и все время что-то откладывалось в моем постижении, вероятно, непостижимой до конца сущности человеческих драм. Путь познания как бы спрямился — от зажатой домами красной гранитной плиты, гласящей, что над этой точкой земного шара и взорвалась рожденная злым гением первая атомная бомба, — до бронзовой девочки, доверчиво вскинувшей руки к небу, которое ее все-таки обмануло.
Говорят, что в центральной фигуре памятника школьникам, погибшим от атомного взрыва, изображена девочка Садако, пережившая трагедию Хиросимы, но спустя время все-таки убитая ею, — в книжечке о Садако трогательно рассказывается, как она жила, прикованная к постели, как складывала бумажных журавликов, будто ждала, что на своих белых крылышках они принесут ей избавление, и как умирала… Но, может быть, это Вакако или Ёко? Или Таня Савичева, похоронившая всех родных и себя тоже, в промерзшем блокадном Ленинграде. Или девочка, заживо сожженная гитлеровцами в Орадуре? Или девочка, расстрелянная американскими солдатами во Вьетнаме, в Сонгми? При виде как бы летающих вокруг бетонного треножника бронзовых детей мне так и слышались пронзительные слова художника и философа мира Леонида Леонова: «С какой жуткой силой выявилось сорок лет назад, что в большую бурю все дети мира плачут в унисон и на одном языке…» Как не похожи эти слова на буйвольское изречение железного Бисмарка: глаза даны побежденным, чтобы плакать…