Чтение онлайн

ЖАНРЫ

К Колыме приговоренные
Шрифт:

Не успели отсмеяться, как запахло палёным. Кинулись к печке, но было уже поздно: Митины штаны горели. Увидев это, Митя перестал смеяться и вдруг, широко раскрыв рот, громко заревел. Горели его последние штаны, других у него не было, а значит, и улицы ему теперь не видать. Успокоился Митя, когда тётя Катя пообещала ему из узла, в котором она принесла гостинцы, сшить новые штаны.

Прервал Дусины воспоминания о детстве стук в окно. Выйдя на улицу, она там никого не увидела. «Показалось», — подумала она, но когда решила вернуться в дом, услышала за спиной: «А ты погоди». Стоял за спиной сосед Фёдор, известный в посёлке любитель выпить за чужой счёт. Было ему, как и Дусе, уже за шестьдесят, в свои годы он успел стать лысым, а за то, что в последнее время лицо его, и до того рыхлое, обрело бабье выражение, его в посёлке звали Федорой. Однако это не мешало ему при разговоре с бабами делать вид, что с каждой из них он на короткой и только им известно какой ноге, и чтобы подчеркнуть это, он, как бы незаметно для других, всякий раз им подмигивал. Бабы его за это не терпели, а мужикам он не нравился тем, что в компании, когда выпивали, никому не давал слова. «А ты слухай!» — перебивал он, зачем-то ломая язык, а если собеседник всё-таки продолжал говорить, он, выждав у него паузу, спрашивал: «Ну, и что?!» Так как ответить на такой вопрос сразу было трудно, собеседник умолкал, а Федора, взяв инициативу разговора в свои руки, всегда городил такое, что трудно было понять: валяет ли он дурака, или по правде у него с головой плохо. Если же его всё-таки кто-то перебивал, он, выждав свою паузу, снова кричал: «А ты слухай!» — и начинал всё сначала. Словом, всё было, как в том анекдоте: собрались десять умных и один дурак, и силы были равными.

«Чего в окно-то стучишь?» — недовольно спросила Дуся. «Ай, напужал?» — рассмеялся Федора. Ничего не оставалось, как впустить его в дом. Выпив рюмку водки, он подмигнул и Дусе, а потом, рассмеявшись, спросил: «Бабка, ты как кумекаешь, Бог есть?» «Не поздно ли ты вспомнил о Боге?» — хотела спросить Дуся, но раздумала: болтает-то так, от нечего делать. А Федора, не ожидая от неё ответа, уже говорил о том, что того Бога, которому верят все, придумали дураки, а у него Бог свой, и он, Федора, до какого-то только ему известного дня трёх больших вавилонов никому его и ни за что не откроет, и день этот, выходило по нему, совсем не за горами, рядом, и когда он придёт, все, кроме Федоры, запоют Лазаря. «Помело — оно и есть помело», — слушая его, думала Дуся.

А сама Дуся до сих пор не знала: верит она в Бога или нет. Бог, о котором она вычитала в Библии, ей не понравился. Если он всё может, думала она, и доброта его безгранична, то почему же так много кругом несчастных? Если это за неверие в него, то отчего бы ему, без участия которого и волос с головы человека не падает, не сделать всех сразу от рождения верующими? Нет же! Взять хотя бы того же Федору. Голова — что твоё куриное яйцо, а всё равно придурок: и о Боге несёт что попало, и чужие рюмки сшибает. А иногда Дусе казалось, что Бог есть, но он совсем не такой, каким его придумали люди. В её представлении, придумать настоящего Бога нельзя, потому что настоящий Бог не с нами, а над нами, вне нашей жизни, и если он управляет людьми, то совсем не так, как это записано в Библии, не человеческим разумом и не его руками, а по-другому, по-своему, а как — этого никто никогда не узнает. А так как верить в Бога, которого ты и представить не можешь, всё равно, что и не верить в него, выходит, и он — одна её, Дусина, выдумка. Возможно, поэтому она ещё не раз обращалась к Библии. «Кто знает, — думала она, — может, не так читаю? Не то в ней вижу?» Перестала она так думать, когда прочитала «Откровение Апостола Иоанна». По нему выходило, что придёт время, и на всех неверующих Бог пошлёт семь чаш своего гнева. Уже с первой из них падёт на землю град, смешанный с огнём и кровью, и треть того, что живёт на ней, сгорит, а со второй — уже и моря превратятся в кровь, и всё там вымрет, а уж со следующей чашей — какая-то огромная звезда так упадёт с неба, что и в речках ничего не останется. На другие чаши Дуси не хватило. «Господи, — думала она, — всех-то за что? Ну, людей — это понятно. Они погрязли в своём неверии. А зверей лесных, а птиц, а рыб-то за что? Они-то в чём провинились перед тобой? А ведь и они — твои твари!»

А Федора, уже допив Дусину бутылку, пьяно мотал над столом головой и всё нёс про своего Бога. «Ему, — тыкал он в потолок пальцем, — всё известно!» «И когда тебя унесёт!» — сердилась на него Дуся, но Федора уходить не собирался. От Бога он перешёл к земному, главным образом, к себе, и по его словам выходило, что жизнь у него сложилась совсем не так, как бы он хотел. С женой ему не повезло, потому что она дура, дочь, которую он пять лет назад выдал замуж, тоже оказалась дурой, потому что своего Ваську, такого же, кстати, как и она, дурака, недавно бросила, и сосед, оказывается, у него тоже был дураком. «Все дураки! — кричал он, а увидев, что Дуся всё ещё сидит перед ним, зло добавил: — И ты дура!» Дуся на него не обиделась: на дурака обижаться — сам дураком станешь. Наоборот, ей Федору было жалко. И не потому, что он в пьяной жалости к себе уже хлюпал носом, нет, просто она в своём возрасте хорошо знала: несчастлив тот, кто и в старости не понял, что любая жизнь — это радость. Взять хотя бы и её военное лихолетье. Разве не было и в нём хорошего? Было. И чтобы вспомнить его, надо, как понимала она, обратиться не к той памяти, что сохранил ум, а к той, что оставило сердце. Мешал ей это сделать пьяный Федора. От своих дураков, видимо, он снова решил вернуться к Богу. «Бабка, — опять спрашивал он, — ты как кумекаешь. Бог есть?» Ушёл Федора от неё уже далеко за полночь.

А сердце Дуси из военного лихолетья сохранило много. Вот она за рекой с Митей. Они рвут черёмуху, над ними голубое и такое глубокое небо, что, глядя на него, кружится голова и захватывает дыхание, а солнце, — оно совсем рядом, и так ласково играет над ними, что хочется достать его рукой и погладить, и кругом тихо, и лишь иногда лёгкий ветерок, сорвавшийся с водной глади реки, вдруг пробежит по верхушкам черёмух и тут же где-то рядом спрячется, и снова тихо, и опять: это голубое небо и ласковое, похожее на цветущий подсолнух, солнце. Митя черёмухи уже наелся и, свернувшись калачиком, спит на пригретом солнцем пригорке, Дуся, выйдя к реке, любуется её зеркальной гладью, а когда над рекой начинают кружить ласточки, ей кажется, что и она, вместе с ними, так же легко и красиво то падает в воду, то, словно подхваченная ветром, взмывает вверх, высоко в небо. Домой они с Митей идут с полным лукошком черёмухи, а мать, встретив их у калитки, ласково говорит: «Кормильцы вы мои милые». В этой же черёмуховой роще Дуся была без Мити уже поздней осенью. Небо было таким же голубым, но уже не казалось, как в тот день, бездонным, земля, отдавая накопившееся за лето тепло, затягивала его серой дымкой, солнце было прохладней и уже не походило на цветущий подсолнух, стояла такая же тишина, но не тронутая, как раньше, шелестом черёмуховых листьев, она, казалось, останется здесь навсегда, даже зимой, когда где-то будут гудеть вьюги и играть метели. И вдруг из глубины рощи, словно из другого мира, донеслась до Дуси звонкая и, как показалось ей, полная печали песня. Пела девушка, пела она о любви и о море, о белокрылых чайках и коралловых островах, и о своём далёком возлюбленном, а когда кто-то ей крикнул: «Э-эй!» — и песня смолкла, Дусе стало грустно. В тот день вечером, уже засыпая, Дуся, наверное, впервые в жизни подумала, что и у неё когда-то будет своя любовь. От этого сладко защемило сердце, но она тут же себя одёрнула: думать так в её возрасте — и смешно, и стыдно.

И ещё запомнила Дуся, как она уже зимой каталась с горки на санках. Санки тогда были не такие, как сейчас — не на металлических полозьях, не с аккуратным сиденьем и удобной спинкой, а делались они из обрезка доски, снизу обмазывались коровьими лепёшками, потом поливались водой и морозились. Назывались они не санками, а салазками. На таких салазках, пока скатишься с горы, не раз кувыркнёшься и так накрутишься вокруг себя, что внизу, когда встанешь на ноги, кажется, и земля, и небо вместе с тобой куда-то падают, а потом долго-долго кружатся. Катались обычно вечером, когда сумерки уже окутывали землю, а на небе появлялись первые звёзды. У Дуси перед тем, как ухнуться с горы на своих салазках, от страха останавливалось сердце и захватывало дух, а когда она летела с горы, казалось, что там, внизу, где было уже совсем темно, её кто-то обязательно схватит за ногу и унесёт с собой в тот чёрный лес, что стоит за замёрзшей речкой. Конечно, никто её за ногу не хватал и, скатившись вниз, она оборачивалась лицом к этому лесу и кого-то в нём дразнила: «Ну, хватай, хватай!» Возвращалась домой Дуся поздно, когда уже на небе было много звёзд и висела над её головой луна. Звёзды ей казались мохнатыми светлячками, а луна ласковой кошкой. Кругом было так тихо, что если бы не свет в окнах, можно было бы подумать, что деревня уже давным-давно уснула. А свет так тепло и мягко падал из окон, что Дусе казалось: живут за ними очень добрые люди, они довольны своей жизнью, сейчас, после трудового дня, они пьют чай с вареньем и мирно беседуют. И у неё, думала Дуся, жизнь будет такая же добрая и хорошая, как и у этих людей.

Конечно, такой жизни у Дуси не получилось. Да и у кого она бывает такой? У каждого она своя, и, главное, не важно — какая она, важно, что ты сам в ней видишь. Один в своей жизни видит только хорошее, другой в ней ничего не видит, а третьему что ни дай, всё плохо. Взять хотя бы того же Федору. Ему ли, казалось бы, ругать свою жизнь и искать в ней только дураков? Жена — не ему чета: добрая и умная баба, дочь ушла от мужа, потому что он за всю их совместную жизнь не вбил ни гвоздя в своём доме, и сосед хороший мужик: живёт тихо, мирно, никому не мешает. А по Федоре, они все дураки. Видно, правду говорят: дурак всегда рядом, если того хочешь. И не спился бы, наверное, этот Федора, не выдумывал бы своих вавилонов, после которых, кроме него, все будут петь Лазаря, если бы видел в своей жизни хотя бы то, что есть в ней на самом деле.

Нет, в своей жизни Дуся ни искать крайних, когда ей не везло, ни заноситься с удачами, если они были, не хотела. А чего только в её жизни не было. Через год после того, как тётя Катя, забрав с собой её и Митю в Есаулку, выкормила и поставила их на ноги, Дуся уехала в город, поступила там на геолога в техникум, а по окончании его была направлена сюда, на Крайний Север. Перед тем, как уехать, она ездила к тёте Кате и до слёз там расстроилась. Дядя Костя, её муж, оказывается, недавно умер, сама тётя Катя постоянно болела, и жили они с Митей бедно. Уезжая от них, она вместе с ними опять плакала и обещала, что с Севера будет слать им деньги. А на Севере её встретили хорошо: устроили в общежитие, дали работу, которая ей нравилась, а узнав про то, как плохо живут тётя Катя с Митей, выделили Мите специальное пособие. «За что?» — не поняла Дуся. «Как за что?» — не понял и её начальник экспедиции. — А в техникуме тебе за что стипендию платили? За красивые глаза?» А парторг на неё даже рассердился. «Ты что, Евдокия, — строго спросил он, — не знаешь, в какой стране живёшь?» А ведь и правда: это у них, у капиталистов, каждый за себя, а у нас все за одного и один за всех. Вырастет Митя, и он свои деньги не в кубышку будет прятать, бедным помогать будет.

Устроили Дусю в геолого-съемочный отряд. Теперь она вместе с геологами ходила по тайге, сплавлялась по речкам, ела из одного с ними котелка и спала с ними в одной палатке. Последнего Дуся не боялась. Она видела; геологи — народ хоть и озорной, но просто так, ради потехи, её не тронут. Да и получилось-то всё наоборот: не они на неё первыми посмотрели, а она из них выбрала самого, как ей казалось, красивого. Случилось это в первый же сезон их работы, и тогда Дуся поняла, что любовь — её только долго ждут, а приходит она внезапно. Звали его Мишей, у него были такие голубые глаза, что, глядя в них, казалось: или ты плывешь в высоком, как в ясный день, небе, или опускаешься на дно глубокого моря, и тебе не страшно, потому что и небо это, и море — они твоя новая жизнь, счастливая и долгая-долгая. «Миша, — смеялась Дуся, — у тебя почему глаза такие?» «Потому, что ты такая», — отвечал ей Миша и так её крепко целовал, что у неё долго болели губы.

По окончании полевого сезона они зарегистрировали в поссовете свой брак. В общежитии им дали отдельную комнату, и зима для них, оставленных в счастливом уединении, прошла как один день, а весной Мишу призвали в армию. Попал он в Белоруссию, сначала в полковую школу, а из неё в артиллерийский полк командиром отделения. Из армии он писал о том, что служба у него идёт хорошо, начальство им довольно и обещает скоро дать ему на десять дней отпуск. Дуся его ждала, но начальство давать отпуск не торопилось, а когда прошло лето и наступила зима, она получила из части сообщение о том, что её Миша, гвардии сержант Олейников, погиб при исполнении служебных обязанностей. В письме с этим сообщением лежал литер на бесплатный проезд на Мишины похороны. Жизнь для Дуси потеряла всякий смысл. Всё стало безразличным, и жить или не жить — ей было уже всё равно.

О том, как погиб Миша, рассказал ей командир части. На артиллерийском складе ночью случился пожар. Часовому, когда начали рваться снаряды, оторвало ногу, и Миша бросился ему на помощь. Добежать до него он не успел. Осколком снаряда от нового взрыва ему пробило грудь. Часового спасли, а Мишу из-под рвущихся снарядов вынесли мёртвым.

Как хоронили Мишу, Дуся помнила плохо: всё было как в тяжёлом сне. У гроба его стояли солдаты с ружьями, прощаясь с ним, колонной по одному, шли другие, с непокрытыми головами солдаты, играл траурные мелодии духовой оркестр, пахло хвоей, и было душно. На кладбище офицеры произносили речи, полковое знамя, что принесли сюда, хлопало от ветра, мело снегом. Дуся ни там, в помещении, где с Мишей прощались солдаты, ни здесь, на кладбище, не плакала. Её как будто сковало, и всё, что происходило вокруг, казалось ей тяжёлым и ненужным. И только когда Мишу стали опускать в могилу, она, не помня себя, вдруг закричала и бросилась за ним. Её удержали и дали каких-то капель.

Поделиться с друзьями: