Чтение онлайн

ЖАНРЫ

К развалинам Чевенгура

Голованов Василий Ярославович

Шрифт:

Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так и господские бумаги и документы, и объявить все гипотеки, а также и все другие долги, не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 гульденов, заплаченными.

Одним словом, революция, замышляемая мною, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы и в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив, австрийское правительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого, навек разрушенного порядка и никогда не смогло бы примириться с богемским народом…»

Что испытывал Николай I, читая эти строки? Ему, создателю чиновничьей империи, они должны были быть ужасны: откуда-то изнутри народов поднималась опасность, более страшная, чем война, – революция. Рукопись «Исповеди» он передал наследнику, Александру II, со словами: «Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно…»

Однако «кающегося грешника» Михаила Бакунина на волю не отпустил, а, напротив, удалил его с глаз долой, в 1854 году переведя из Петропавловской крепости в отдаленный Шлиссельбург, где полузабытые миром узники в тюремном отупении, без страха, но и без надежды ждали смерти. Лишь после смерти Николая Бакунин отчаялся и в 1857 году написал новому царю, Александру II, еще одно письмо, в котором он уже безо всякой игры, совершенно прямо молит выпустить его из каземата. К тому времени тюремное заключение Бакунина продолжалось уже 8 лет, а прожить он «живым мертвецом», несмотря на цингу и все усиливающееся отчаяние, мог еще долго. «Государь! – без обиняков пишет он. – Одинокое заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти: это – смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека…»

Александр II в ту пору был еще либерален и написал на прошении: «Другого исхода для него не вижу, как в ссылку в Сибирь на поселение». И 5 марта 1857 года двери Шлиссельбурга раскрылись перед Бакуниным! О, свобода! Ведь по сравнению с могилой даже ссылка – свобода!

По пути из Шлиссельбурга в Сибирь Мишель, беззубый, в тюремном возке, в сопровождении жандармов в последний раз заехал в Прямухино. Отца, сестры Веры уже не было в живых. Минула вечность. Что он испытывал, войдя в родной дом, видя родные места, родных – и столь далеких уже ему – людей? Нам не узнать. Ощущение катастрофы представляется несомненным. Он не мог уже, даже если бы очень захотел, вернуться в родное. Он обречен был скитаться, обречен был бежать. И он бежал.

В ссылке он недолго живет тихо, как и подобает ссыльнопоселенцу. Вскоре, поправив здоровье, он из Томска перебирается в Иркутск, где правил тогда знаменитый на всю Россию либерал – граф Н.Н. Муравьев-Амурский, которому Бакунин доводился племянником. Под покровительством дяди Бакунин неутомимо расширяет степень своей свободы, разъезжает по городам, женится на дочери ссыльного поляка Антонии Квятковской (и потом даже пишет Герцену, что счастлив в браке, что было, очевидно, неправдой: счастья в браке Бакунин не нашел и, как многие революционеры, по всему складу своей личности был чужд нежной, «романтической» стороны человеческих взаимоотношений). Но авантюризма ему было не занимать. Уже при новом губернаторе, Корсакове, он попросился в поездку по Амуру, которую предложил Бакунину купец Собашников с каким-то коммерческим поручением. Не знаю, что произошло, но на этот раз у начальства будто начисто отбило чувство опасности: клипер «Стрелок», на котором должен был плыть Бакунин, вел на буксире американское судно «Викери», которое, покинув российские пределы, должно было плыть в Америку. Больше того, Бакунину выправили самый настоящий паспорт, в котором не было даже указано, что он поднадзорный. Корсаков только взял с Бакунина честное слово, что тот не воспользуется невозможностью «повсеместного бдительного надзора за ним в обширной Амурской области». Бакунин, не раздумывая, такое слово дал. И, снаряженный таким образом в дальний путь, отправился вниз по Амуру. Тут только у начальства открылись глаза, и в Николаевск-на-Амуре отписано было письмо, что находящийся на клипере «Стрелок» Михаил Бакунин – поднадзорный, ссыльный, освобожденный от каторги. Но пока письмо поспевало, корабли успели пройти Амур, Бакунин каким-то образом перебрался на «Викери» и через Йокогаму, Сан-Франциско и скоро оказывается в Нью-Йорке. Из Сан-Франциско он сразу же корреспондирует Герцену. «Друзья, – писал он. – Мне удалось бежать…» Он вновь готов приняться за дело. По-прежнему вопросом № 1 на повестке бакунинского дня стоит разрушение Австрийской империи и создание панславянской федерации. Он все еще дышал воздухом 1848—1849 годов. Меж тем в Европе наступила совсем другая эпоха. Прочитав горячечные строки Бакунина, Герцен задумался и сказал Огареву: «Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина. Он, наверно, испортит наше дело». Перед Бакуниным распахивались новые горизонты…

Несомненно, жизнь Михаила Бакунина представляет собой революционное приключение, которое сравнимо только с похождениями первопроходцев: он и действительно был первопроходец в революции, оттого так много путался, ошибался, «портил» дела товарищей и очень трудно отыскивал свою твердую, верную тропу. Наверное, жизнь его достойна романа.

С другой стороны, нет никакого сомнения в том, что Пушкин, встреться ему Бакунин в пору его обучения в Артиллерийском училище в Петербурге, не счел бы сей персонаж достойным внимания. Молодых офицеров, обладающих изящными манерами и пробующих свои силы в свете, было в Петербурге и без того предостаточно; офицеров, втайне читающих немецких философов и помышляющих оставить военное поприще, было несравненно меньше, но если мы переберем пушкинских героев, то ничего похожего на молодого Бакунина в них не отыщем. Петенька Гринев – в некотором смысле полная Бакунину противоположность: Пушкин был на 16 лет старше Бакунина и вышел все ж таки из XVIII века, он путаных молодых людей не любил. Самый одержимый его герой – Германн из «Пиковой дамы» – ни в какое сравнение не идет с той молодежью из московских философических кружков, которой Пушкин был современником, но которую вряд ли мог бы даже понять, особенно болезненные, едва ли не до самоистязания и психоанализа доходящие отношения этих молодых людей друг с другом. Нет-с. Пушкину интересен характер более цельный и простодушный. В простодушии он видит что-то дорогое-русское. Если даже злодейство, то злодей – Пугачев, написанный без тени за спиной, без всякой чертовни. Слова «революционер» в пушкинские времена вообще, кажется, не водилось. А если б и водилось, не стал бы Пушкин заниматься народом этого сорта. Самое большее, на что он способен в этой связи, – написать «Дубровского», историю о благородном разбойнике. А, скажем, представить себе такую мразь, как Сергей Геннадьевич Нечаев, с которым, к несчастью, на склоне лет довелось повстречаться М.А. Бакунину, Пушкин бы просто не мог. Да в его время таких и не было…

Вот Гоголь, возможно, мог бы плениться колоритной фигурой молодого Бакунина, московского барича, который, растянувшись во весь свой исполинский рост на какой-нибудь кушетке, отпуская острое словцо, Гегеля запивает квасом и при этом комментирует другу своему Белинскому. Тот маленький, тщедушный, весь как бы зашитый в свой сюртучок на множестве пуговок, а у Бакунина – все нараспашку, трубка, клубы дыма, рыжая грива, голубые глаза… Но Гоголю зачем Бакунин? У него свои герои: запорожский казак, иль петербургский «маленький человек», иль помещик, утопающий в своей характерности, пропадающий в деталях своего быта, кушанья, платья, ветшающего, как у какой-нибудь Пульхерии Ивановны, или вековечного, как у Собакевича, дома, запахов хлева, погреба, гумна или готовящегося на кухне варенья, которые, собственно, и интересуют Гоголя как живописца. А никакие такие молодые московские философы со всей их заумью Гоголя не интересовали. А уж революционеры, которые во времена Гоголя уже появились, по крайней мере в Италии, где он подолгу живал и писал, – всякие там карбонарии, – его, с его обостренными нервами, не интересовали и подавно. Спать на гвоздях, как Рахметов, не мог бы ни один из героев Гоголя, даже персонаж из «Записок сумасшедшего», потому что – ну, помилуйте… А потом, ведь и Гоголь умер на целых десять лет раньше, чем Чернышевский вдохновился всей этой революционно-цирковой аскезой…

Разумеется, весь этот разговор был бы совершенно пустым, если бы Бакунин не послужил-таки русской словесности в качестве прототипа для одного из самых загадочных и зловещих персонажей: речь идет о Николае Ставрогине из «Бесов» Достоевского. Роман был написан после нечаевского дела, что, в общем, общеизвестно, но кто скрывается за фигурой бесовского отца-вдохновителя, долгое время оставалось неразгаданным. Литературовед Леонид Гроссман привел веские аргументы в пользу того, что прототипом Ставрогина был не кто иной, как Бакунин. «Спор о Бакунине и Достоевском» был одной из самых захватывающих литературных дискуссий середины 20-х годов прошлого века. Разумеется, честь литературоведов победившей революции требовала, чтобы аргументы Л. Гроссмана были «разбиты». Достоевский был «писатель-реакционер», а Бакунин – революционер, один из тех причем, чье имя было выбито в камне на знаменитой стеле революционерам – освободителям человечества, что, поперемещавшись некоторое время по Москве, в конце концов была установлена в Александровском саду, где как памятник истории стоит до сих пор. В общем, «спор» превратился в битие Гроссмана поодиночке и скопом, в результате чего он со своею концепцией признан был всею прогрессивною критикой несостоятельным, после чего уже многолетнее молчание делало свое дело, и под спудом времени причастность Бакунина к самому глубокому и беспощадному «антинигилистическому» роману забылась. Однако если сейчас перечитать материалы дискуссии, то становится несомненным, что именно Гроссман-то и угадал самое важное и аргументы его сильнее доводов противников и даже несоизмеримы с ними по масштабу. Достоевский был именно тот писатель, которому в неприметных пока еще шевелениях «подполья» прозревалось ужасное будущее России, торжествующая философия «бесов», с самого начала замешенная на крови, и их триумф, предсказанный, может быть, не с полной определенностью, но все же с достаточной ясностью, чтобы ужаснуться ему и тому, что принесет вослед век грядущий. Достоевский – не социальный фантазер. Даже «Бесы», название романа, прочно укоренено в тогдашней революционной действительности. Скажем, внутри кружка Николая Ишутина, существовавшего в Москве в начале 60-х годов, была маленькая группа, которая называлась «Ад» и вела анонимное подпольное существование. Каждый из членов «Ада» рассматривал себя как обреченного человека, отрезанного от обычного человеческого общества и полностью посвятившего себя революции. Он должен был отказаться от друзей, от семьи, от личной жизни, даже от собственного имени во имя революции. Но раз «Ад» – значит, где-то рядом и черти? Сиречь – бесы?

Что же говорить про нечаевское дело, на котором построена фактическая канва романа, эпицентром которого было ритуальное убийство соратника «во имя революции» и которое все было на слуху в тогдашнем русском обществе? Кружок Нечаева – одна из чудовищных конспиративных «революционных» организаций – закончил свое существование, как известно, убийством студента Иванова, усомнившегося во всесилии якобы существующего подпольного «Комитета» и вообще в наличии «организации» как таковой. Однако все дело было бы, так сказать, студенческим междусобойчиком, если бы до этого Нечаев не ездил в Женеву к Бакунину за благословением, каковое и получил. Мог ли Достоевский обойти это обстоятельство и не заметить самую крупную фигуру в этом деле? Более того, после Герцена – самую крупную фигуру русской эмиграции и, без сомнения, самого влиятельного, самого ярого русского революционера той поры вообще? Для Достоевского, писателя гибели, гибельных характеров и гибельных идей, в этой истории «упущение» Бакунина просто невозможно.

Достоевский застал Бакунина в самом соку, когда тот был в пике своей революционной славы. И хотя главные сочинения Бакунина, ставшие потом «настольными книгами» народников и народовольцев, не были еще написаны, словно он нарочно ждал, когда в России подрастет поколение, которое способно будет их воспринять, почти все основные вехи жизненного пути были уже пройдены им. Он пережил разрыв с родиной, изгойство эмигранта, героический период революции 1848 года, восемь лет одиночек, «исповедь», ссылку, побег, возвращение, клевету, бурную деятельность в Интернационале рабочих и попытку создать параллельную организацию, не столь одержимую идеями «государственного социализма» Маркса. Собственно, Достоевский и застал тот момент, когда Бакунин захотел оседлать лево-буржуазную Лигу Мира и Свободы и превратить ее в оплот своих оформившихся наконец анархических идей…

«…Перенесемся в эпоху начального роста первого Интернационала, – пишет Леонид Гроссман. – 9 сентября в Женеве, в огромном Избирательном Дворце, в присутствии шеститысячной толпы, открылся первый конгресс Лиги Мира и Свободы.

Это было крупное событие в политической жизни Европы, объединившее пацифистов различных толков и направлений. Гарибальди прибыл на открытие и выступил в первом же заседании сего с боевой программной речью. Джемс Гильом, Людвиг Бюхнер, Цезарь де-Пап говорили от имени различных организаций и союзов. Наконец, почетный воин международной революции, ветеран Праги и Дрездена, узник Саксонии, Австрии и России, дважды приговоренный к смертной казни и спасшийся бегством через три части света, Михаил Бакунин, уже при жизни ставший легендарным героем, потрясал огромную аудиторию Женевского Дворца ударными тезисами своей очередной исторической речи.

Он начал с решительного протеста против самого существования русской империи, основанной на систематическом отрицании всякого человеческого права и свободы. Он требовал уничтожения централизованных государств для создания свободной федерации провинций и народов – будущих Соединенных Штатов Европы. В длящихся политических условиях он предсказывал неустранимость страшной всемирной войны с неизбежным возвращением к “ужасным временам Валленштейна и Тили”. – “Горе, горе нациям, – заключал он с обычным своим ораторским подъемом, – горе нациям, вожди которых вернутся победоносными с полей битв! Лавры и ореолы превратятся в оковы для других народов, которые вообразят себя победителями”.

Поделиться с друзьями: