К развалинам Чевенгура
Шрифт:
– Ваш русский, Николя… – попытался я выяснить этот вопрос. – Откуда он?
Он улыбнулся – совершенно обезоруживающе:
– Нравится…
Мы сходили в ближайший супермаркет и накупили кучу продуктов, чтобы не чувствовать себя в доме только гостями, но яичница со всякой всячиной в два пальца толщиной (рецепт которой я привез из Тбилиси вместе с названием: чижи-пыжи) произвела на Николя, довольствующегося чашечкой утреннего кофе, устрашающее впечатление. Он предупредил, что на несколько дней покинет дом, и на прощание оставил визитку: Nicolas Planchais, com'edien voix off 53 .
53
Николя Планше, артист разговорного жанра (фр.).
Единственное, что меня удивило в нашем последующем кружении по Парижу, так это то, что я вывел Ольгу к Нотр-Даму той самой улочкой Урсэн, как когда-то провел меня к нему отец. Он оставил-таки борозду в моем сознании. Недалеко от Нотр-Дама мы купили подарочки детям: музыкальные шкатулки по типу шарманки – если вертеть ручку, звучит коротенькая мелодия. Я нигде у нас таких не видел. Я наслаждался своей шкатулкой, как ребенок. Главное – звук этих шкатулок неподражаем. Но это была последняя удача этого дня. Я решил сводить Ольгу в свой Париж, в Музей человека, в Зеркальный коридор – немного полетать. Здание на площади Трокадеро стояло на своем месте. Но внутри было что-то не так. Нам продали билеты, но чем дальше мы шли вглубь музея, тем более все становилось не так; возникло впечатление, что вся экспозиция была подвергнута глубокой кубистической трансформации: часть экспонатов просто была убрана в ящики и едва проглядывала за стеклом. Другие были выставлены на обозрение. Никогда не испытывал такого омерзения: угрюмые черепа австралопитеков, сросшиеся младенцы, трехпалые конечности рук, изуродованные ножки, деформированные головы – жуткая кунсткамера человеческих патологий. Венчал это дело стеклянный куб, то есть не куб, а небольшая комната, в которой лицом к входящему были выставлены посмертные маски народов всех рас. Меня охватил нешуточный трепет. «Послушай-ка, – закричал я Ольге, – ты что, не чувствуешь, что здесь полным-полно мертвецов?! Бежим отсюда!» Мы выскочили из этого жуткого места и попали в места относительно безопасные. Выставки: «Женщины мира», «Матери мира». Все это меня не интересовало, но там, внутри, я заметил служителя, парня лет двадцати пяти.
– Послушайте, – подошел я к нему, – а где здесь Зеркальный коридор? Где-то здесь должен быть Зеркальный коридор…
– Это точно? – спросил парень без тени недовольства или недоумения.
– Ну конечно. Я там был.
– Когда? – спросил парень.
– Одиннадцать лет назад…
– Я не знаю, я здесь работаю три месяца, а вообще музей уже несколько лет на реставрации…
Я все понял. Я хотел показать любимой лучший из Зеркальных коридоров мира, а показал только анатомические уродства, негров, торгующих брелоками Эйфелевой башни на площади Трокадеро, да и саму эту фиговину, которая почему-то никогда не вызывала во мне никаких чувств. Никаких.
Мы решили убраться в Латинский квартал, там пообедать, а затем, если повезет, найти площадь Контр-Эскарп, ибо я необъяснимо соскучился по ней.
На бульваре Сен-Мишель у площади Сорбонны почему-то оказалось чересчур много народу. Через секунду я понял, что половину толпы составляют студенты, а половину – жандармерия (причем именно не полиция, а жандармерия в полном боевом облачении – щит, каска, бронежилет), которая пыталась стащить студентов с проезжей части. Те что-то кричали и показывали транспаранты с лозунгами. Я сделал несколько кадров, но дальше в дело пошел слезоточивый газ, и я, уже однажды испробовавший на себе эту штуковину, бросился прочь. Ольга подхватила меня, мы свернули в ближайший переулок, где под наблюдением нескольких дюжих жандармов пара парней и девчонок пыталась то ли проплеваться, то ли проблеваться, то ли прочихаться. В общем, досталось им здорово. Жандармы не пытались их задержать, вообще, как я понял, в их задачу входило только одно – держать свободной проезжую часть бульвара Сен-Мишель. Как я забыл, что в этом году – сороковая годовщина событий мая 1968-го! Мы зашли в китайский ресторанчик. В двухстах метрах от центра событий было абсолютно тихо. «Что ты сняла?» – полюбопытствовал я у Ольги, когда мы уселись, потому что у нее цифровой фотоаппарат, а у меня пленочный. Из всех снимков очень выразителен был парнишка, который почему-то упорно совал в окна автомобилистов сделанный спреем плакат «La mort du social», что можно было понимать как угодно. Первое – что идея социального равенства умерла. Второе – что умер факультет социологии. Третье – что вообще никакие социальные программы при новом президенте Николя Саркози не действуют. Что собственно социальное чувство – умерло. Чего-то они хотели от времени, от президента, от самих себя или от общества, в котором живут. А общество было довольно и, во всяком случае, равнодушно, и жандармерия отвечала им слезоточивым газом.
В конце дня мы нашли площадь Контр-Эскарп. И мне даже показалось, что тот столик, за которым мы тогда сидели и беседовали с итальянцем. Мне трудно было объяснить жене, что было такого в этой площади, кроме глубокой и болезненной памяти об отце… Но я и не пытался объяснить, я пытался понять: крошечная площадь, по кругу расположенные кафе, вынесенные на тротуар столики, фонтанчик в центре. Никакого клошара, разумеется. Ходили люди. Отъезжала пара на мотоцикле. К столбику был притянут тросиком велосипед с совершенно невероятно погнутым колесом. На тротуаре в ящиках на свежей стружке лежали бутылки вина. Целовались влюбленные. Художник рисовал… Черепа австралопитеков, изуродованные конечности и комната погребальных масок мало-помалу куда-то, однако, отступили… Почему мой отец так любил эту площадь и я люблю вслед за ним? Загадка. Какой-то тут удивительный, маленький, очень причудливо связанный узелок жизни. Стояла прекрасная погода майского вечера. Чего-то смутно хотелось. Чашку кофе? Бокал вина? Нет-нет, еще один поцелуй, пожалуй. Художник рисовал – и его картина увлекала нас в пленительные извивы улочки Муфтар, в перспективу которой он хитроумно увел свое полотно. Впрочем, улочка Муфтар стоила того – настоящая улочка старого Парижа! В которой мы в конце концов и скрылись, густо мешая любовные ощущения с впечатлениями от увиденного. Студенческий бунт еще не стал для меня проблемой. Победил весенний вечер, сумерки, любовь. «La vie en rose» 54 . А, черт возьми!
54
«Жизнь в розовом свете» (фр.).
Весь следующий день шел дождь. Он шел, когда я вел переговоры с Жераром Бобиллье, директором издательства, которого все простодушно называли просто Боб. Весь персонал исчерпывался десятком человек. Я рассказал про Сен-Мало. Жерар внимательно ко мне присматривался. В полдень мы скромно пообедали вместе и расстались, кажется, довольные друг другом. Склепы близлежащего кладбища Пер-Лашез были плохим убежищем от дождя, и поэтому мы поспешили под более надежную крышу – в «музей импрессионистов» Орсэ. Катакомбы Лувра всегда пугали меня.
В восемь Элен заехала за нами на своем «Форде», и мы отправились в гости…. По-прежнему было ветрено и шел дождь. Мы выехали из города у Porte d’Orleans 55 и долго ехали по шоссе, опоясывающему Париж на манер московской кольцевой дороги, разве что французское кольцо показалось мне гораздо более хитро сплетенным и постоянно ускользающим в стороны многочисленными рукавами. Потом мы свернули куда-то, мир дороги отступил, опять пошли улочки, двух-трехэтажные дома, кафе, бары, полные света и людей.
55
Орлеанские ворота (фр.).
– Это уже не Париж, – сказала Элен. – Это Монтрё.
– Да?
– Здесь живет много выходцев из Африки, особенно из Мали.
Я вспомнил слова своего испанского друга Рикардо, который не без юмора рассказывал о старом негре, постоянно отвечающем на звонки у Элен. И меня это даже веселило. Хотя я точно знал, что никакого негра там нет. Более того, я точно знал, кто там есть. Знал имя этого человека. Элен рассказывала мне о нем, я сам, разыскивая ее, несколько раз говорил с ним по телефону, наконец у меня была книга, целиком посвященная ему, его театру, который он превратил в перманентную революцию, разъезжающую по городам Европы под черными знаменами анархии…И тем не менее до какого-то момента совершенно вытеснил его из сознания.
Дом Элен: особняк в три этажа. Помню раскрытые ворота, косо взрезанную зигзагом фар темноту двора, ступени, дверь, непрекращающийся мелкий дождь, забор из голых металлических прутьев и там, за этими прутьями, пространство стройки, развороченной земли, каких-то тяжеловесных архитектурных эскизов из бетона…
– Это будущий театр, – сказала Элен.
Я никак не связал то, что она сказала, с нею и с ним. «Будущий театр». Какой-то будущий театр. Возможно, муниципальный. Я подумал, что она беспокоится из-за того, что здесь будет много машин, людей, шум…
Да, еще было большое дерево в левом углу двора, могучее дерево, смятое мокрым ветром, как на сумрачном полотне Коро, – это дерево надежно защищало дом со стороны улицы, но опять-таки ни малейшая догадка не озарила мое сознание, хотя дерево – оно не могло не быть связано с ним, понимающим язык деревьев… Элен открыла, повозившись с ключами, дверь дома, и мы вошли наконец в объем желтого света и сухого тепла; сознание тела отреагировало на эту перемену удовлетворением, но вот мозг – он решительно не желал включаться и осознавать, что через минуту я увижу этого человека. В общем, продумав потом свое поведение, я пришел к выводу, что быть настолько тупым и невменяемым меня мог заставить только страх. Вот словно бы мне сказали: знаешь, сейчас мы заедем посмотрим живого мамонта… А я не возражал, но боялся – боялся его исполинских размеров, его дикой, спутанной рыжей шерсти, его горячего дыхания, его черных, умных, но нечеловеческих глаз, его дремучих, древних мыслей, его запаха – и при всей неизбежности этой встречи до самого конца предпочитал делать вид, что она не произойдет, как-нибудь отменится сама собой.
– Сюда, – позвала Элен, поднимаясь по лестнице.
И тогда я наконец ясно вспомнил фотографию и поразивший меня образ человека в черном свитере, с длинными волосами, несколькими прядями ниспадающими на удивительное лицо, разумеется, схваченное фотокамерой в моменты предельной выразительности, даже одержимости, который мощными жестами рук месил и формовал глину театрального действа, словно демиург, то и дело выхватывая из нее людей, которым предстояло выйти на авансцену. Больше всего поражали на этом лице глаза, словно именно глазами, а не ртом он вдыхал душу и эмоции в свое человечество, в этих статистов вселенского спектакля, и, как дирижер, глазами управлял ими, одновременно переживая за них, сражаясь и погибая вместе с ними, вместе с ними умирая и воскресая… Безусловно, за внешностью столь неординарной должен был скрываться совершенно незаурядный человек, сам опыт и масштаб которого был мне непредставим.