К судьбе лицом
Шрифт:
Грань с размаху бросилась под ноги – верной дорогой. Разрослась и ударила обжигающая боль в мышцах, и сзади послышался тревожный шелест железных крыльев…
Все, – шевельнулись губы.
Дошел.
Смахнул со щеки темные капли. Смертная кровь всем нехороша: и на вкус, и пахнет как зараза, и после боя от нее не отмоешься…
Мы оба задыхались, глядя друг на друга. И оба смеялись.
Алкионей гоготал ликующе, вторя безумию – или охваченный безумием. Размахивал своей булавой – все успокоиться не мог. Ревел медной глоткой в небеса, не обращая внимания на то, что у самого из ран кровь хлещет.
Не замечая, что я тоже смеюсь – в третий раз за свою жизнь. Тихим, едким смехом, который обычно должен раздаваться из-за плеч.
Что, Алкионей, из-за плеч ты этого не слышишь, да? Ну так посмотри на меня и послушай.
Ты – моя погибель, Алкионей. А я буду твоей Ананкой.
Не хочешь посмотреть своей судьбе в лицо?
Он посмотрел мне в лицо. Замотал головой, отфыркиваясь.
– Ну, Кронид, ты учудил. Нарочно не придумаешь. Ведь ты же смертный теперь, как…
Смертный прямо как смертный. Хороший каламбур. Нарочно не придумаешь.
– Ты тоже.
И опять задрожал Уран, потревоженный нынче Гигантомахией – теперь от раскатов хохота. Откуда-то из необозримого далека, от Олимпа откликнулась негодующим ржанием квадрига.
Дышать становилось все труднее, и разнылась почему-то спина. Повисла рука с потяжелевшим серпом.
Алкионей оперся на булаву. Вытянул шею.
– И что? Ну, смертный. Ты посмотри на себя и посмотри на меня. Ведь я же тебя как букашку пришибу – видал? – крутанул булаву в ручищах, выпрямился, озирая меня с высоты своего роста. – Что ты без своей силы, а что я? Или думаешь, я тебя смертнее?
Он опять хотел смеяться, но в этот миг я сказал:
– Думаю, – и смех так и не взлетел к небесам, не потревожил Урана. Глупым камнем, сорвавшимся с пращи, упал на землю – мимо цели.
– И почему это?
Я проследил, как поднимается булава, чтобы вогнать меня по шею в здешнюю утоптанную почву. Из-за бьющего в спину Алкионея солнца она казалась черной – и краснотой откликались капли, срывающиеся с моей щеки.
– Потому что у меня в крови не течет яд Лернейской гидры.
Булава замерла в небе шипастой кляксой. Глупой пародией на новое созвездие.
Опусти руку – и останется висеть.
Алкионей руку не опускал: так и замер с поднятой, открывая черные заросли под мышкой.
Ему бы на плечо посмотреть, откуда вытекает кровь – отравленная, черная, пузырящаяся, напитанная лернейской смертью, посланной Гераклом…
А он смотрел на меня.
Будто чудо какое-то увидел.
Ладно бы чудовище, а то – чудо.
– Ты обманул меня!
– Это оружие смертных, – сказал я. – И мое оружие.
Ата-обман в своих чертогах подняла пухлой ручкой чашу – за невидимку. За своего ученика.
Алкионей опустил руку. Булава еще миг висела, потом упала – за его спиной. Если бы там стояла какая-нибудь Ананка – ее бы пришибло намертво.
Но Ананка Алкионея стояла перед ним: дурацкая такая Судьба в измятом и запыленном доспехе, чернота которого мешалась с алой жидкостью из ран, жидкость светлела и, кажется, начинала благоухать, хотя грань все еще была под ногами…
Ананка с опущенным серпом и тартарской чернотою взгляда.
И – прости, Алкионей, тебе, наверное, не сообщили – у твоей Ананки очень скверный характер.
Он рухнул, свивая почерневшие, дрожащие кольца змеиного тулова, и вцепился пальцами в землю, так что наши глаза оказались на одном уровне.
Открыл рот с желтоватыми зубами – черную пасть, сродни той, которая осталась за плечами.
Протянул руку – то ли схватить за горло свою судьбу, молча глядящую на него, то ли заслониться.
А может, просто от боли.
Беспомощная погибель, глядящая с колен на судьбу. Аэды сняли бы последние повязки с бедер за возможность воспеть это.
Из черного провала рта донеслось со свистом только одно:
– П-преклоняюсь…
В глазах Гиганта больше не было алых бликов – показалось в горячке боя, наверное. Они были черными. Горячими.
Полными желания существовать.
«Пусть бы правили, брат, пусть бы правили – а нам пусть бы дали жить!»
– Преклоня-а-а…
Он хрипел – надрывно, на одной ноте, протягивая руку, черная пузырящаяся кровь пропитывала пятнистую шкуру на бедрах: весь – олицетворение темного, животного ужаса…
Смертного.
Ты надо мной, – говорили его глаза. Я признаю. Ты надо мной. Ты мой бог. Ты величественен как бог.
Так поступи же со мной как бог!
О, я хорошо знаю, как мы поступаем. Мы оставляем своих врагов за неприступными стенами Тартара, мы наваливаем на них острова, низвергаем их в пропасти, заставляем держать небо на плечах, приковываем к скалам или к огненным колесам… Кара – не расправа.
Мы так хотим быть равными с Ананкой, что стараемся всем и всегда оставлять шанс…
Коротко размахнувшись серпом, я наискось перечеркнул Алкионею горло.
И только тогда позволил себе вдохнуть, словно до этого в воздухе был – яд…
Оказывается, ноги меня не держали. Это выяснилось с первым же судорожным, горячечным вздохом – воздух пах огнем и кровью, как много веков назад. Упаду? Наверное, только вот падать придется на него – лицом в алую до черноты струю, в бороду, пропитавшуюся кровью, как губка, измазанную песком…
Упаду? Устою.
Мой жезл – двузубец с псами – валялся совсем недалеко, но опираться на него не хотелось, а больше было не на что: голое, каменистое поле, колесница сейчас где-то у Олимпа, вместе с Алкидом. По щекам стекала соленая влага, я жадно хватал ее губами, нестерпимо хотелось пить – еще больше, чем упасть.
Страха больше не было, и осознание того, что еще ничего не закончилось – было родным и привычным.
Наверное, я мог бы даже сесть, но почему-то казалось важным встретить ее стоя. И я не отвернулся, потому что не хотел, чтобы она возникла за моей спиной. Она – не моя Ананка…
И когда утоптанная в бою поверхность выметнулась вверх, содрогнулась яростью недр – я остался стоять и смотреть. Только загадал, что плащ на ней нынче будет черным – как плодородная распаханная почва.
Как траур.