Каботажное плавание
Шрифт:
Получив скорбное известие, Карибе зашел в писчебумажный магазин напротив, купил общую тетрадь, разноцветных карандашей и принялся рисовать. Все сто ее страниц покрыл он рисунками — лондонские сцены, баиянские сцены, это была его дань памяти верной и доброй подруге. Под каждым рисунком поставил дату создания и свою подпись, отнес тетрадь на почту и бандеролью послал Мирабо, жестоко тосковавшему по Норме — та была ему и жена, и мать, и друг, — неустанно оплакивавшему свою потерю.
Минуло несколько лет, и вот Мирабо выменял четыре или пять рисунков на голландские стол и стулья XVII века, на которые набрел в галерее Рено. Там можно было найти все что угодно: помимо разнообразнейших образцов баиянского искусства и антиквариата, и русскую икру, и французские вина и даже красоток-мулаток, годных и в натурщицы, и в любовницы (Ди Кавальканти, бывая в нашем славном городе, непременно наведывается в галерею с этой целью). Итак, сделка состоялась. Рено окантовал рисунки и вывесил их на продажу. Карибе, увидев на стене свои творения, осведомился у галерейщика:
— Рено, а это-то что такое?
— Как что? Твои рисунки, я их приобрел, и они мне обошлись очень недешево.
— Мои? Да ничего подобного, я к ним отношения не имею.
— То есть как это? Я за них отдал Мирабо…
— Ах, Мирабо! Так бы и говорил! Это его работы. Сам знаешь, он недурно рисует и в совершенстве подделывает мою подпись. Хорошие рисунки, да только не мои. Ты их сними с продажи, а не то мне придется обвинить тебя в мошенничестве.
Рено вне себя от негодования ринулся к Мирабо. Вышел большой скандал — с криками, угрозами и бранью. Мирабо выгнал его вон:
— Убирайся, мерзавец, пока я тебя не пристрелил! Сам ты жулик, и мать твоя была потаскуха!
А в дверях покатывался со смеху Карибе: «Так тебе и надо: подарки не передаривают и тем более не продают».
Ах, сколько упреков пришлось мне выслушать из-за непобедимого моего пристрастия к старым вещам! Бывало, говорит мне Зелия: «Жоржи, этим твоим домашним туфлям давным-давно пора на помойку, ведь это ж срам смотреть, в них ходить нельзя!» — «Твоя правда, — соглашаюсь я, — они каши просят, но зато до чего ж удобные, а новые — измучаешься, пока привыкнешь, и жать будут, а кроме того, эту пару мне когда-то подарила Мизетт или нет, вру, Ангра дос Рейс». Растрогать Зелию ностальгическими воспоминаниями мне не удается, но заговорить ей зубы — вполне, и страшные шлепанцы остаются жить.
До сих пор висят у меня в шкафу рубашки, купленные в Индии в 1957-м, я с тех пор растолстел, они давно и безнадежно мне малы и не сходятся на животе, и все равно — не выбрасываю, а вдруг похудею? Впрочем, на это надежды мало. Галстуки я ношу крайне редко, но зато мне их беспрерывно дарят, и скопилось их столько, что, если каждый день повязывать новый, жизни не хватит перепробовать все. Когда же все-таки приходится в исключительных случаях стягивать шею этой удавкой, я выбираю всегда одни и те же — их всего-то штук пять-шесть, я их люблю, и уверен, что они подходят к любому костюму. В этом я, кстати, заблуждаюсь, ибо менее элегантного человека, чем я, просто нет на свете. Есть у нас одна столичная журналистка — она ведет колонку светской хроники — так вот, мои галстуки повергают ее просто в шок, о чем она сообщает публично и печатно, за что я ее очень ценю. Есть у меня галстук, который я — кажется, один в целом мире — считаю красивым, и куплен он был — вы не поверите! — в 1930-м, когда в Рио впервые приплыл французский лайнер «Атлантика». Любопытствующих пускали на борт, и в пароходных магазинах можно было купить всякую всячину. Вот и я выгреб из кармана последние медяки и присоединил галстук к прочему своему скудному достоянию, где он пребывает и поныне.
Ох, сколько в этом достоянии бесполезной, никому не нужной чепухи, без которой я жить не могу. Уж на что мой отец был демократ по натуре и потому терпимо относился к чужим привычкам и странностям, но даже он порой не выдерживал и говорил матери:
— Никогда не видел, чтобы человек так бессмысленно тратил деньги, просто бросал их на ветер. Откуда это у Жоржи? В кого он пошел? И ты, и я — люди вроде нормальные. Наверно, в Алваро — ему тоже деньги вечно жгли карман. Того и гляди, начнет наш сын зонтики обменивать…
Дядюшка Алваро, о котором шла речь, был его младшим братом — гуляка, транжир, азартнейший игрок, за партией в покер забывавший обо всем на свете. Не лишен он был известной жуликоватости, но впрок она ему не шла, он еле-еле сводил концы с концами, при этом счету деньгам не знал: сколько вынется из кармана тысячерейсовых купюр, столько любимому племяннику и подарит. От другого дяди, Фирмо, я и крузадо не получал, а от третьего, Фортунато, самого старшего из братьев Амаду, и ломаного гроша не видал. У Алваро были причуды, приводившие меня в изумление — это об одной из них толковал мой отец. Я и сам сколько раз видел, как дядюшка уходил с зонтиком старым и потрепанным, а возвращался, тая в уголках губ лукавую усмешку, с новеньким и элегантным. Эти забавы повторялись в каждый дождливый день: куда бы ни шел он — в бар, в ресторан, в гости, в публичный дом — Алваро вешал свой на стойку для тростей и зонтов, а уходя, забирал другой, какой попрезентабельней. Вот полковник Жоан Амаду и опасался, что его сынок унаследует эту черту.
Да нет, не унаследовал, более того, даже не решился сделать такую яркую личность, кумира моего детства, человека в полном смысле слова замечательного, персонажем какого-нибудь романа. Если же он и появляется на моих страницах, то где-нибудь на периферии и едва заметен. Он тоже как бы прикипал к старым вещам: его кашемировая тройка сшита была до Рождества Христова. Все-таки я, наверно, в него пошел.
Испано-Португальская граница, 1976
Лето. Солнце. Всем семейством катим по направлению к Испании. Обсуждаем различия в характере и обычаях двух народов, населяющих Иберийский полуостров, португальскую меланхоличность, испанский драматизм.
На стенах читаем лозунги и призывы — все еще многочисленные следы свободы слова, которую обрушила на страну Апрельская революция, «революция гвоздик». После стольких лет молчания португальцы все никак не наговорятся всласть. «Солнце будет сиять всем!» — вывел кто-то на стене, но рядом, чуть пониже, некий скептик с помощью баллончика с краской усомнился в этом: «А если дождь?» Мы смеемся — как учтиво ведут полемику кроткие лузитане!
И вот мы пересекаем границу и сразу же, в первом же испанском городке, видим: во всю ширь каменного забора, которым огорожены чьи-то грядки с овощами, сообщается: «Ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!» Кому же это адресована троекратная ненависть, снабженная еще и восклицательным знаком? Теперь уж ясно — мы в другой стране, здесь чувства яростны, кипят и хлещут через край, на место сдержанной умеренности португальцев приходит бешеная необузданность.
Париж, 1992
Опаздывая, мчусь на свидание с Эрнесто Сабато 95 — мы договорились вместе пообедать в итальянском бистро. Он прилетел в Париж на открытие своей выставки. Знаменитый аргентинский прозаик увлекся живописью и очень доволен одобрительными отзывами французских критиков и искусствоведов. Еще два года назад в Центре Помпиду состоялась первая выставка его работ, я, разумеется, был на ней и повстречал там Жоржа Райяра, критика строгого и взыскательного. Тот дал очень высокую оценку творчеству Сабато: живописец не уступает романисту.
95
Эрнесто Сабато (р. 1911) — аргентинский писатель.
Эрнесто выскакивает из такси, я бегу к нему навстречу, и посреди улицы, под визг тормозов и рев клаксонов мы обнимаемся.
— Если бы нас задавили, разом кончилась бы латиноамериканская литература, — восклицает Эрнесто.
Мы смеемся. В нашем возрасте уже можно себе позволить трунить над славой, тщеславием и прочей суетой сует. Ему в прошлом июне восемьдесят уже стукнуло, мне — исполнится в нынешнем августе. Мы с ним — очень разные: он, драматически воспринимая действительность, все же не стал пессимистом, ну, а для меня бытие по-прежнему праздник. Мы совсем по-разному видим жизнь, но в жизни нашей было множество совпадений.
За столиком бистро мы вспоминаем прошлое и обсуждаем настоящее — ошеломительные, невероятные перемены в мире… Война в Персидском заливе, Босния, Ельцин… Анализируем ситуации, строим прогнозы, хоть достаточно долго живем на свете, чтобы понимать, какое это бездарное занятие. От войны на Ближнем Востоке незаметно переехали на общие рассуждения. Эрнесто с восхищением говорит об арабской культуре — что было бы с Испанией, если бы не мавры? Но способен ли современный мир понять таинственную реальность мусульманской цивилизации? Раз упомянули про арабов, я по ассоциации вспоминаю, как поэт и журналист Уолли Саломан, бразилец арабского происхождения, в октябре прошлого года брал у меня интервью и заявил тогда, что, по сведениям из надежнейших источников — из дипломатических кругов! — совершенно точно известно, уже решено: Нобелевская премия по литературе будет присуждена аргентинскому писателю Эрнесто Сабато. С тем он и удалился, оставив меня радоваться за собрата по перу. «Нобель», однако, уплыл в Южную Африку, достался Надин Гордимер — думаю, скорей из соображений политических, чем как признание ее вклада в мировую литературу. Эрнесто на это сообщает, что его пять раз выдвигали на рассмотрение Шведской академии, но он всегда знал, что ничего не получит. «Это почему же, — спрашиваю я. — Ты достоин, как мало кто иной». Прихлебнув сицилийского винца, Эрнесто отвечает: