Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Хотя автор относит первое прозрение брата Оськи по части еврейского своего происхождения к семнадцатому году, когда свергли царя, однако это не вяжется с другим эпизодом, имевшим место много раньше, когда Оська встретил на улице попа, которого, из-за длинных волос и рясы, он принял поначалу за женщину: «— Ох, ты забавник, — засмеялся поп. — Некрещеный, что ль? Отец-то твой кто? Папа? Ах, доктор… Так… так… понятно… Иудей, значит…»
Точно так же не вяжется это и со сценой изгнания еврея с урока закона Божьего в гимназии: «После звонка приходит, как всегда перед этим предметом, инспектор. Он подходит к моей парте. „Язычники, изыдите! — кричит инспектор. — Дежурный, изгони нечестивых из храма!“» Совершенно невероятно, чтобы такая деталь живой жизни не нашла своего отражения в играх швамбранцев, которые, как объяснил нам сам автор, с великой обстоятельностью и точностью воспроизводили действительность. А уж что касается просто разговора об этом с папой, с мамой, с братом, то надо и вовсе отказаться от здравого смысла, чтобы допустить, будто подобные события проходили мимо внимания евреев, которым, кроме всего прочего, надо было еще преодолеть барьер процентной нормы, установленный для лиц иудейского вероисповедания в учебных заведениях Российской империи. Дух времени нашел верное отражение в «Швамбрании» — отражение, какое характерно прежде всего для еврея с его обостренным чувством национальной и гражданской розни, с его постоянным ощущением напряженности в отношениях не только между взрослыми, но и между детьми.
«На уроке истории учитель говорит:
— Турки, как и все мусульмане, отличаются бесчеловечной жестокостью, кровожадностью и зверством. Их священная книга Коран учит убивать христиан без всякой жалости, ибо чем больше „неверных“ христиан убьет турок, тем больше грехов ему простится. Но в сегодняшней войне (речь идет о Первой мировой войне) их перещеголяли в зверствах культурные немцы. Они, немцы, варварски разрушили…
Класс оборачивается и укоризненно смотрит на Куфельда: Куфельд — немец. Класс возмущенно смотрит на Реклинга. Реклинг — тоже немец. Класс грозно смотрит на Крейберга, на Виркеля, на Фрицлера… Крейберг, Виркель, Фрицлер — все немцы. Враги! — неприятель в классе! Во время перемены классная доска… покрывается крупными надписями: „Бей немчуру!“»
Я сказал Кассилю, что поэтический ключ «Швамбрании» остался весь в прошлом, и это очень досадно, потому что именно этот ключ определил своеобразие Кассиля, которого тогда нельзя было спутать ни с одним другим писателем. Кассиль обиделся: «Ну что это вы поете мне отходную! Вот недавно я написал кусок целиком в ключе „Швамбрании“. Но это было повторение самого себя. А я не хочу повторять никого, даже самого себя».
Это так: никакой писатель не должен повторять самого себя. Речь, однако, шла не о простом механическом повторении однажды найденной поэтической тональности, а о верности душевной тональности, которая вся от общего настроения писателя, в данном случае писателя-еврея.
Однако именно этого — выражения своего еврейского начала, которое в истории швамбранцев принесло ему имя и славу, Лев Кассиль более не хотел. Напротив, по нонешним временам он предпочитал не иметь своего лица с длинным носом, пригодным для не очень дружеских шаржей, предпочитал быть как все. И будучи как все, он сокрушался не об утраченном мастерстве художника, а о том, что вот уже почти целый год, как выразился он, «моего имени не было на страницах „Правды“».
* * *
Кассиль рассказывал: «Я постучался. Дверь открыл мне Маяковский. Это была дверь в литературу».
При всей условности этой фигуры — Кассиль стал писать задолго до встречи с Маяковским — в ней, однако, есть некое зерно. Зерно это в том что подобно Маяковскому, которого он всю жизнь боготворил, Кассиль вламывался в литературу с шумом, с грохотом, с криком во весь голос. Голос его доносился из разных углов земного шара — то из Москвы, то из Анкары, то из испанского порта Вильянуэва-дель-Грао, близ благоухавшей розами Валенсии, когда там шла гражданская война, то, позднее, из Белграда, — доносился не только из разных углов земного шара, но и из разных сфер его: с земной поверхности, из-под земли, из шахт «Метростроя», с воздуха — из кабин самолетов и стратостатов.
Он был в те годы, когда в СССР реализовались планы первых пятилеток, нареченных «сталинскими», действительно вездесущим. И не только вездесущим, но и по-настоящему, не по наказу правителей и партийных своих хозяев, а по воле миллионов своих читателей и зрителей, знаменит от края и до края.
Повести «Кондуит» и «Швамбрания» сразу вознесли его на литературный советский Олимп, а такие киноленты, как «Кондуит» и «Вратарь республики», сделали его любимцем кинозрителей. Швамбранцы его до сих пор занимают одно из ведущих мест на полках отечественной детской литературы — участь, которая досталась немногим произведениям тогдашних лет.
Спортивные его репортажи зачитывались до дыр, он был, без преувеличения, одним из самых ярых болельщиков, какие обретались среди писателей, и погиб, как принято говорить в партийных некрологах, на боевом посту: у телевизора, от сердечного удара, когда передавали футбольный матч века, на первенство мира, между голландцами и западными немцами. Болел он за голландцев, голландцы, как известно, тогда проиграли.
Он получил от правительства высшие награды: госпремии и ордена. Он получил из касс союзных и зарубежных издательств достаточно денег, чтобы содержать огромную квартиру в проезде МХАТа, которую некогда занимал его знаменитый тесть, народный артист Собинов, и великолепный дом, с куском натурального подмосковного леса, со стогами сена, с добротным, какой позволить себе в былые времена могли только помещики да купцы-миллионщики, забором, на знаменитой улице Серафимовича, в знаменитом писательском поселке Переделкино.
В этом доме, куда он впервые пригласил меня в юбилейный свой год — ему исполнилось тогда пятьдесят, — обитало множество всяких старушек, как принято было в барских домах на Руси при царе-батюшке.
Старушки чинно, одна за другой, заходили в хозяйский кабинет и обносили нас чаем, вареньем, разными домашними и фабричными печениями. Я спросил у Льва Абрамовича: «Кто эти старушки? Ваши родственницы?» Он неопределенно махнул рукой: «Всякие».
Потом зашел дворник, сказал, надо что-то делать с сеном, скоро пойдут дожди. Тут наведывались люди, интересовались на этот счет, кажись, колхозники. Хозяин махнул рукой: потом. Когда дворник вышел, Кассиль обернулся ко мне, покачал головой: «Хороший парень, но жох: всегда у него все как-то так — левое ухо правой рукой».
Что имелось в виду под этим, я не понял: видимо, речь шла о каких-то операциях, неизбежных во всяком значительном хозяйстве, а усадьба, даже в советских условиях, — это, разумеется, хозяйство, которое само по себе не держится.
Сделав глоток чаю, Кассиль отодвинул стакан и сказал: «Ладно, а теперь за дело». Делом в данном случае были мои рассказы. Разговор действительно пошел о рассказах, точнее, об одном из них — «Собака на шестом этаже». Кассиль поднял палец: «Блистательный рассказ». Я, тогда только еще начинавший свой писательский путь, горячо поблагодарил и сказал: это будет моя первая публикация, и сразу в Москве, раньше даже, чем в родной моей Одессе.
Кассиль радушно улыбнулся, сделал мне пальцами знак: погодите. Глядя в глаза мне, он сказал: «Вот вы думаете, это в ваших интересах — опубликовать рассказ. Повторяю, блестящий рассказ. А я вот сам не буду его никому рекомендовать и вам настоятельно советую: не показывайте его никому. В вашем рассказе — ребенок и собака. Только двое, мальчик и собака, которым противопоставлен весь остальной мир. Про этот мир не скажешь, что он у вас враждебен мальчику. Это у вас сделано с тактом. Но этот мир неспособен понять мальчика — и отсюда пусть не горечь, но грусть. Грусть вдвойне, потому что нет злой воли, нет злостного нежелания понять, а есть просто органическая преграда. Естественная, скажем, вполне объективная, не зависящая от воли человека. Тем хуже. И с таким рассказом вы хотите дебютировать!»
Насчет дебюта — это было его собственное заключение.
Я объяснил: у меня не было никакого плана, я просто писал, не думая о том, что для дебюта, а что для иной цели. «Это ясно, — кивнул Кассиль. — Но все ваши вещи, которые передо мной, такого же толка. А эта сильнее других. На ней я и остановился. Такая вещь может быть одна в дюжину, а остальные должны быть про колхоз, про завод, про школу».
Позднее такой же разговор был у меня в «Детгизе» на площади Дзержинского, с заместителем главного редактора Борисом Исааковичем Камиром, одесским евреем, который известен был, в частности, своей фамилией — аббревиатурой, образованной из лозунга «Да здравствует Коммунистический Авангард Мировой Революции!», правда, без «Да здравствует». В качестве образца Борис Исаакович представил, не помню уж чей, рассказ про девочку-первоклассницу, которая жила далеко от школы, в степи. Она обещала принести для школьного сада горсть семян. По дороге в школу ее застиг снежный буран. Полузамерзшая, она кое-как добралась до школы, и когда с трудом разжали ее окоченевшие пальцы, там нашли горсть семян.