Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Думается, комиссар Коган карьеры своей еще не закончил и вполне может рассчитывать на Золотую Звезду (посмертно), однако стали уже набегать над иудейской его головушкой и черные тучки: берутся потихоньку-полегоньку за него, обрезанного, национал-большевики, ибо не выращивал он своими руками мужицкого «житняка», а жрал, да еще с молоком и медом жрал, и хотя работал на Октябрь, но лишь по форме, для видимости, а на самом деле работал на своих, на гнусное свое семя, на сионистов.
А теперь и нам время приспело поглядеть «прямо, без уклона» на этого Когана, который имел привычку смущать мужиков «прокурорскими речами, большевицким разговором». Прежде всего: живая он, полнокровная фигура или бледная лишь тень чего-то реального, имевшего место в живой жизни? Правило формальной логики гласит: или — или, третьего не дано. Этим правилом и руководились московские литературоведы, и поэтому поначалу Коган был признан бледной тенью, а с течением времени, когда детали революции и гражданской войны стали скрываться в дымке лет, обнаружилось, что он не только не тень, но, напротив, донельзя полнокровная фигура.
Наперекор формальной логике, наперекор московским душеведам от литературы позволим себе утверждать, что Иосиф Коган ни то, ни другое, то есть ни тень, ни полнокровная фигура, а нечто третье.
Что же оно, это третье? Третье — это миф. Иосиф Коган — миф, ибо в герои, в бессмертие привели его не дела, не комиссарские речи, не большевистские идеи, а смерть. И в эпилоге устами охранителя нового строя, красноармейца, идущего «через равнину, / Через омут зноя, / В молодую Украину, / жито молодое», и устами самого поэта декларируется с величайшей мыслимой патетикой:
— Ты глядел в глаза винтовке,
Ты погиб как надо!
Так пускай и я погибну
У Попова лога —
Той же славною кончиной,
Как Иосиф Коган!..
Да этому и поверить трудно: не пускай живу, как жил комиссар продотряда большевик Коган, а пусть погибну, как он, погибну «как надо».
Но что более всего поражает, так это не мечта красноармейца, не мечта самого поэта погибнуть, как погиб человек с этаким, из самых недр еврейской души, — ибо «коген» — это «священник», «жрец» — именем, а прямо-таки патологическое по страсти своей желание самого убийцы свести счеты с жизнью, как свел их Коган:
Как дрожала даль степная,
Не сказать словами:
Украина — мать родная —
Билась под конями!
Как мы шли в колесном громе,
Так, что небу жарко,
Помнят Гайсин и Житомир,
Балта и Вапнярка!
Наворачивала удаль
В дым, в жестянку, в Бога!..
…Одного не позабуду,
Как скончался Коган…
Разлюбезною дорогой
Не пройдутся ноги,
Если вытянулся Коган
Поперек дороги…
Ну, штабной, мотай башкою,
Придвигай чернила:
Этой самою рукою
Когана убило!..
А раз его, Опанаса, «рукою Когана убило», то и ему, хотя штабной и понятия не имел обо всей этой истории с комиссаром, нет резону продолжать свою постылую жизнь:
Погибай же, Гуляй-Поле,
Молодое жито!..
Ну, как в действительности относились потомки запорожских казаков к еврейским смертям в годы Гражданской войны, объяснять не надо. Достаточно привести одну цифру: сто восемьдесят тысяч евреев, убитых всякими батьками и атаманами только на Украине. Если даже и находились среди казаков Опанасы с этакой а-ля Достоевский капризной душой, то уж никак не могли они служить моделью для поэта, а была им прямая дорога к психопатологу.
Однако встретились мы с Паньком не у психопатолога, а у поэта Багрицкого. И встреча эта оставила незабываемое впечатление. В чем же дело? Почему верим мы в невероятное, почему «горячими слезами», как говорил великий русский поэт, обливаемся над вымыслом?
Почему? Да потому, что таково свойство нашей души, таково свойство нашей мечты, нашей неосуществленной в живой жизни, но осуществленной в искусстве «почти детской мечты о силе, о воинственном, о саблях».
Напялив на своего героя краснозвездную буденновку, поэт Багрицкий реализовал в дозволенном официальными канонами материале о Гражданской войне свою мечту о сильном еврее. А сила и мужество самую жестокую проверку свою проходят через смерть, и кто не дрогнул перед лицом смерти, тот и есть герой, человек из мечты, человек из мифа.
Восприятие смерти как апофеоза не было в те годы уделом одного Багрицкого. Не только литературные герои искали в революции «славной кончины, как Иосиф Коган», но и народ распевал тогда и многие годы после песни, в которых выражал страстную свою жажду помереть гуртом, скопом: «Смело мы в бой пойдем за власть советов и как один умрем в борьбе за это», «И все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой!»
И естественно, чтобы довести до последней точки свою идею о мужестве, о силе, о величии, Багрицкому недостаточно было одного лишь себя и своего героя, принадлежащего к тому же, что и он, племени, ввергнуть в экстаз, но нужен был ему человек из другого племени, враг, чья «шуба с мертвого раввина под Гомелем снята», и эта роль иноплеменника, который берет урок высшего бесстрашия, абсолютного мужества у еврея, досталась украинскому казаку, потомку запорожцев, тех самых, для кого Сруль, Мошка и Иоська спокон веков были лишь обиралами-шинкарями.
Не вызывает сомнения, что постоянная, неутолимая жажда героического черпала свою энергию и в инстинкте самосохранения тяжелобольного человека, однако не это было главное: главное было еврейское происхождение поэта и отношение его к этому происхождению, которое ни на минуту, ни на секунду не давало забывать о себе и постоянно требовало, как говорили в старое романтическое время, сатисфакции. И тут уж иудею никак нельзя было ссылаться на свое недворянское происхождение, тут надо было, хотелось того или не хотелось, подобрать брошенную перчатку и драться не жизни ради, а чего-то еще более важного, более ценного, чем сама жизнь, — драться за честь обруганного, оболганного древнего своего племени. И человек из этого племени, единокровный брат поэта, двойник его, принимает вызов, навязанный временем, навязанный историей, — и побеждает, ибо кто глядит без страха в глаза смерти, тот и победитель!
Итак, каковы бы ни были приметы времени, приметы революции в «Думе про Опанаса», Багрицкий славословил не комиссаров, не большевиков, порою он даже откровенно пренебрегал психологической мотивировкой, жизненной достоверностью поведения своих героев — помните, когда поймали Когана и привели на свиданьице с Нестором Махною, — «Поглядел Махно сурово, / Покачал башкою, / Не сказал Махно ни слова, / А махнул рукою», вот и вся встреча батьки с важной птицей, красным комиссаром, ибо детали подлинной жизни интересовали поэта лишь постольку, поскольку необходимо было привязать события и людей к какому-то времени да заодно, хоть по минимальному счету, потрафить партийным володарям. А высшая задача была совсем другая: представить свое родное племя в образе сына его символом непоколебимого бесстрашия и причаститься, как песнопевец, как верный сын того же племени, этого бесстрашия, ибо кто умер без страха, тому поклон и современников, и потомков, тому и место в ряду своих жестоковыйных пращуров.
В отечественном литературоведении эта сторона Багрицкого обходится сторонкой, почитай, уже добрых полстолетия. Да что там обходится: с нею обращаются, как обращаются с несуществующим, относительно которого даже и необходимости нет доказывать, что оно не существует. И только единожды друг поэта Сергей Бондарин, русский человек, рассказывая о последних днях барда «чекистов, механиков, рыбоводов», приводит стихи из поэмы «Февраль» — Моя иудейская гордость пела… — и поясняет: «С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения».