Каирская трилогия
Шрифт:
— Ни одно дело не опережает свой срок, и не запаздывает, всё происходит по велению Аллаха…
Аиша искренне произнесла:
— Да обрадует нас Аллах вскоре приятным известием о тебе, Хадиджа.
Хадиджа взглянула на неё с подозрением, и припомнила, как одна из их соседок просила её руки для своего сына, но отец отказал выдавать замуж младшую дочь прежде старшей, и спросила:
— Так ты и правда хочешь, чтобы я вышла замуж, или желаешь, чтобы для тебя освободился путь к замужеству?!
Аиша, смеясь, ответила:
— Для нас обеих…
6
Когда они закончили завтрак, мать сказала:
— Ты, Аиша, сегодня постираешь, а Хадиджа уберётся в доме, а потом вы обе поможете мне на кухне.
Амина распределяла между ними работу по дому сразу же после завтрака, и хоть они и были довольны её повелением, Аиша довольствовалась им без рассуждений. Хадиджа, однако, брала на себя руководящие указания или под видом собственного превосходства, или из-за придирчивости, и потому она сказала:
— Я уступлю тебе уборку дома, если тебе тяжело стирать. Но если ты настойчиво возьмёшься за стирку ещё и остатка белья в ванной, пока работа на кухне не закончится, то это заранее неприемлемо.
Девушка проигнорировала её замечание и пошла в ванную, напевая вполголоса, а Хадиджа насмешливо сказала:
— Ну и везёт тебе! Твой голос отдаётся в ванне как в граммофонной трубе. Пой и дай послушать соседям.
Мать вышла из комнаты в коридор, затем на лестницу, и поднялась по ней на террасу, чтобы пройтись по ней, как обычно делала по утрам, прежде чем спуститься на кухню. Рознь между её дочерьми не была ей в новинку, а со временем превратилась в обычную практику в такие моменты, когда отца не было дома, или когда ему было приятно проводить вечера среди членов семьи. Она старалась разрешить эти споры с помощью просьб, шуток, огромной нежности, ведь то была единственная политика, проводимая ею по отношению к своим детям, ибо была частью характера, не терпящего иного подхода. Если же иногда в целях воспитания требовалось проявить твёрдость, то с таким понятием она была незнакома. Возможно, она и хотела этого, но не могла. А может быть, даже пыталась испытать его на себе, но её одолевали слабость и переживание; она словно не в состоянии была стерпеть такой ситуации, когда в отношениях между нею и её дочерьми присутствовали иные мотивы, вместо любви и привязанности. Она оставляла это отцу — или, вернее, его личности, господствующей над ним — наводящей порядок и обязывающей придерживаться ограничений во всём. И потому этот их глупый спор не ослабевал, сколько бы она ни восхищалась своими дочерьми, и как бы ни была ими довольна — даже Аишей, до сумасбродства увлечённой пением и стоянием перед зеркалом, которая была не менее искусной и хозяйственной, чем Хадиджа, несмотря на всю свою нерадивость. Лучше бы во время отдыха полежать, растянуться, если бы не свойственное ей искушение, больше схожее с недугом. Ей во что бы то ни стало нужно было всем в доме заправлять — и малым, и большим. И если девушки управлялись со своими делами, она сама принималась за уборку с метлой в руках или с веничком для пыли, за инспектирование комнат, зала и коридора, выискивая углы, стены, занавески и прочие предметы интерьера, где, возможно, осталась забытая капелька пыли, находя в этом удовольствие и облегчение, будто она удаляла соринку из глаз. Искушение её заключалось в том, что она тщательно осматривала бельё, приготовленное к стирке, и если случайно находила какую-нибудь запачканную одёжку, что была более грязной, чем обычно, то не оставляла в покое её владельца, мягко не указав ему на его обязанность: от Камаля, которому было почти десять, до Ясина, у которого были совершенно противоречивые вкусы в уходе за собой, проявлявшиеся в излишней разборчивости в том, что касалось одежды для улицы — в пиджаке, феске, рубашке и галстуке с ремнём, и в постыдном пренебрежении к нижнему белью. Само собой разумеется, что она не упускала из виду также и террасу с её обитателями — голубями и курами, к которым проявляла полное внимание. Но час, проводимый на террасе, был наполнен любовью и радостью из-за её занятий там, и того веселья и забав, что она находила. И неудивительно, что терраса была для неё другим, новым миром, подходящим ей по натуре, с которым она не была знакома до переезда в этот большой дом, сохранивший свой облик с момента своей постройки в незапамятные времена. В этих клетках, установленных на нескольких высоких стенах, ворковали голуби. В вольготных деревянных домиках, сложенных ею, кудахтали куры. Какая же радость охватывала её, когда она бросала им зерно или ставила на пол поилку, и куры бежали к ней наперегонки следом за петухом, и быстро и метко набрасывались на зерно клювами, точно иглами швейной машинки, оставляли за собой землю на полу, а иногда и аккуратные дырочки, похожие на капли дождя. С какой же радостью раскрывалась её грудь, когда она смотрела на них, и видела, что и они пристально глядят на неё своими ясными, пытливыми глазами, кудахча и квохча от взаимной любви, которой сочилось её сострадательное сердце. Она любила кур и голубей, как и всех творений Аллаха, и ласково ворковала с ними, считая, что они её понимают, волновалась за них, а всё потому, что её воображение наделяло животных восприятием и умом, а иногда также и неподвижные предметы. Она была убеждена в том, что эти творения возносят хвалу своему Господу и с контактируют с миром духов по-своему, а весь мир — земля, небо, животные, растения — был живым, наделённым разумом. И потому достоинства этого мира не ограничивались мелодией жизни, их дополняло ещё и поклонение Богу. Не было ничего странного в том, что она часто выпускала на свободу петухов и кур под тем или иным предлогом: эту — потому что она уже долго живёт на свете, ту — потому что она несёт яйца, а вон того петуха — за то, что утром будит её ото сна своим кукареканием. Возможно, если бы она оставляла их в покое, то неохотно перерезала бы ножом им горло — лишь когда того требовали обстоятельства. Она выбирала курицу или голубя скорее из-за вынужденности, затем поила птицу и молилась Богу о снисхождении к ней, приговаривая «Именем Аллаха, Милостивого и Милосердного», и прося прощения, и потом забивала её и утешалась тем, что воспользовалась правом, которым наделил своих рабов Всемилостивый Аллах. Удивительным на этой террасе было то, что на её южной половине, выходившей на улицу Ан-Нахасин, рос уникальный сад, посаженный её руками в беззаботные годы, которому не было подобных на всех крышах квартала, покрытых обычно помётом домашних птиц. Поначалу у неё было немного горшков с гвоздикой и розами, а потом он начал разрастаться год за годом, пока не расположился великолепными рядами параллельно флигелям забора. Ей пришла фантазия соорудить поверх своего сада ещё и навес, и она вызвала плотника, и тот соорудил его, а после того она посадила два кустарника — жасмин и плющ, и их стебли оплели весь навес и его опоры, вытянувшись настолько, что всё то место превратилось в крытый сад с зелёными небесами, через которые пробивался жасмин, а из уголков его расходился дивный аромат. Эта терраса с её обитателями — курами и голубями, с садом под навесом — её прекрасный и любимый мир, наилучшая забава в этом большом мире, о котором она не знала ничего. И как бывало уже с ней, подобный час прошёл для неё в заботе о саде: она подмела его, полила растения, покормила кур и голубей, затем долго ещё любовалась окружающим пейзажем: губы её улыбались, а глаза мечтали. Затем она прошла в конец сада и остановилась за переплетёнными, спутанными стеблями растений, простирая взгляд с бреший и отверстий между ними к пространству, не знающему никаких пределов.
Какой же трепет внушали ей минареты, вызывавшие глубокое вдохновение — то из-за своей близости и ярких светильников и полумесяцев, вроде минаретов Калаун и Баркук, — то из-за дальнего расстояния, и потому казавшиеся ей одинаковыми, без каких-то особенностей, вроде минаретов мечети Хусейна, Гури и Аль-Азхар, или вообще с далёкого горизонта, выглядевшие как призраки, вроде минаретов Аль-Калаа и Ар-Рифаи. Она завороженно поворачивала своё лицо то к одним, то к другим, глядя на них с любовью и верой, благодарностью и надеждой, и дух её парил над их верхушками вблизи неба. Затем её глаза остановились на минарете Хусейна, самом любимом у неё, из-за её любви к господину той мечети [16] , и вперила в него взгляд с нежностью и тоской, к которым подмешивалась печаль, что охватывала её всякий раз, как она вспоминала о том, что ей запрещено выходить и посещать внука Посланника Аллаха и сына его дочери, — путь тот лежал всего в нескольких минутах ходьбы от места его упокоения. Она громко вздохнула, и этот вздох вернул её на землю. Очнувшись, она стала ради развлечения глядеть на крыши и дороги: её не покидало томление. Затем она повернулась спиной к ограде — из любопытства познать неизвестное, то, о чём не ведал никто — мир духов, а также то, что было неизвестно только ей одной — Каир. Или хотя бы соседние кварталы, звуки которых доносились до неё. Интересно, каков этот мир, в котором она видела только минареты и ближайшие крыши?! Четверть века прошло, а она всё сидела взаперти в этом доме, не покидая его, разве что несколько раз, чтобы повидать свою мать в Харафише. И каждый раз, когда она навещала её, то была в сопровождении супруга; они ехали в экипаже, так как он не мог терпеть, чтобы кто-то бросал взгляды на его жену, будь она одна или в его компании. Она была далека от того, чтобы гневаться и роптать. Однако взгляд её был направлен сквозь щели между ветвями жасмина и плюща на небо, минареты и крыши, пока на тонких её губах не появилась нежная, мечтательная улыбка. Интересно, а где же находится юридическая школа, где сейчас сидит на уроке Фахми?.. И где школа «Халиль-Ага», которая, по утверждению Камаля, в минуте ходьбы от мечети Хусейна?… Прежде чем покинуть террасу, она воздела ладони кверху и взмолилась Господу:
16
Согласно некоторым версиям, распространённым в мусульманском мире, в мечети Хусейна покоится голова Имама Хусейна, отрубленная у него в битве при Кербеле и привезённая в Каир, тогда ещё Фустат, где и была захоронена в том месте, где позже построили мечеть, названную в честь Имама Хусейна, потомка Пророка Мухаммада.
— Господь мой, прошу Тебя, позаботься о моём супруге и детях, о матери, и о Ясине, и обо всех людях, мусульманах и христианах, даже об англичанах. О Господь мой, изгони англичан из нашей страны, в знак уважения к Фахми, который их не любит.
7
Когда господин Ахмад Абд Аль-Джавад пришёл в свою лавку, что находилась перед мечетью Баркук на улице Ан-Нахасин, его помощник Джамиль Аль-Хамзави уже открыл её и всё подготовил. Ахмад любезно поприветствовал его, улыбаясь своей светящейся улыбкой, и направился в свой кабинет. Аль-Хамзави было пятьдесят лет, и тридцать из них он провёл в этой лавке помощником её основателя, хаджи Абд Аль-Джавада, затем после его смерти — помощником его сына. Он оставался верен ему и из соображений работы, и из-за того, что любил его и глубоко почитал — точно так же, как всякого, с кем был связан работой или дружбой. По правде говоря, господин вовсе не был таким уж страшным или грозным, разве что для собственных домочадцев. Среди же всех остальных людей, включая друзей, знакомых, коллег, он был совсем иным человеком, пользующимся в достаточной мере почётом и уважением, но прежде всего, он был личностью, популярной из-за многих похвальных свойств своей натуры. Ни остальные люди не знали хозяина того дома, ни обитатели того дома не знали, каков он среди других людей.
Лавка его была средней по размеру, загромождённая полками с тюками молока, риса, орехов и мыла; в левом углу её, напротив входа находился письменный стол хозяина с его тетрадями, бумагами и телефоном. Справа от стола был амбар с зелёными стенами изнутри, вид которого внушал твёрдость, а зелёный цвет напоминал купюры. Посреди стены над письменным столом висела рамка чёрного дерева, в которой была выгравирована позолоченная басмалла [17] . До рассвета работа в лавке не начиналась. Хозяин проверял бухгалтерские счета за предыдущий день с тем прилежанием, что он унаследовал от отца, сохраняя их с подчёркнутой заботой, а Аль-Хамзави стоял при входе, скрестив на груди руки, непрерывно читая те айаты из Корана, что были для него лёгкими, совсем неслышно, про себя, о чём напоминало лишь постоянное шевеление его губ, и приглушённое шипение, что издавали время от времени буквы «Син» и «Сад». Он не прекращал этого занятия, пока не пришёл слепой шейх, которому хозяин подавал милостыню каждое утро. Ахмад несколько раз отрывал голову от своих тетрадей и прислушивался к чтению Корана или долго глядел на улицу, где не прекращался поток людей, ручных тележек, двуколок, линейных автобусов «Саварис», которые чуть ли не шаталась из-за своих громоздких размеров и тяжести. Торговцы напевали под звук поедаемых помидоров, мулухийи [18] и бамии — каждый по-своему, и этот шум не мешал ему сосредоточиться: он уже к нему более чем привык за тридцать лет, и примирился, даже если тот нарушал его покой. Затем пришёл какой-то клиент, а Аль-Хамзави занялся им; подошёл кто-то из друзей, соседей господина Ахмада, тоже торговцев, любивших хорошо провести время с ним, пусть и недолго, обменяться приветствием, да перекусить — по их собственному выражению — под его многочисленные анекдоты или шуточки. Это заставляло его гордиться собой как блестящим рассказчиком, а рассказы его не были лишены проблесков, неотделимых ни от впитанной им народной культуры, ни образования, остановившегося ещё в начальной школе, но более всего они были почерпнуты из газет и общения со «сливками общества»: аристократами, чиновниками, адвокатами, с которыми он водил знакомство. То было общение на равных — с его стороны были находчивость и любезность торговца, получающего обильный доход. Он сам обновлялся, менялся его склад ума — склад ума дельца, ограниченный вдвойне тем, что он гордился им и любил почтение со стороны этого привилегированного класса. Когда один из них искренне сказал ему однажды:
17
Басмалла — слова, начинающие любую суру Корана: «Бисмиллахи Ар Рахмани Ар Рахим», «Во имя Аллаха, Милостивого и Милосердного». Этими же словами мусульманин обязан начинать любое своё дело прямо с утреннего подъёма.
18
Мулухийя — густой арабский суп-похлёбка из риса, баранины и зелени проскурняка.
— Эх, если бы вы, господин Ахмад, смогли выучиться праву, то стали бы красноречивым адвокатом, каких мало, — он напыжился от самодовольства, но прекрасно скрывал это под маской своего смирения и дружелюбия. Никто из приходящих к нему подолгу не засиживался, и все постепенно уходили. Ритм работы в лавке закипел. Вдруг в неё вошёл в спешке один человек: будто бы чья-то сильная рука втолкнула его туда. Он остановился посередине, прищуривая и без того узкие глаза, и заостряя взгляд. Глаза его обратились к письменному столу владельца лавки, и хотя он стоял от него на расстоянии не более трёх метров, напряжённо рассматривал его без всякой пользы, а потом громко спросил:
— Здесь ли господин Ахмад Абд Аль-Джавад?
Господин сказал с улыбкой на устах:
— Добро пожаловать, шейх Мутавалли Абдуссамад. Присаживайтесь, пожалуйста. Мы рады вас видеть…
Посетитель склонил голову, и тут вдруг Аль-Хамзави подошёл к нему, чтобы поприветствовать его, но тот не заметил протянутой ему руки и неожиданно чихнул, и Аль-Хамзави ретировался, вытаскивая из кармана носовой платок. Он уловил на лице его улыбку, и потом угрюмую складку. Шейх бросился к столу господина Ахмада, бормоча при этом: «Слава Аллаху, Господу миров», затем поднял край своего кафтана и вытер им лицо. Сев на стул, поданный ему Ахмадом; он, казалось, был в прекрасном здравии, чему в его возрасте — а ему уже перевалило за семьдесят пять, можно было только позавидовать, и если бы не его слабые, воспалённые по краям глаза, да старческий рот, то и жаловаться было бы не на что. Он укутался в свой поношенный выцветший кафтан — если было бы возможно, он заменил бы его на что-то получше, чем жертвуют ему благодетели, однако он хранил его, потому что, как сам он говорил, видел во сне Хусейна, и тот благословил его кафтан, передав ему нетленное добро. Среди чудес его было предсказание будущего и исцеляющие молитвы, а также изготовление амулетов. А его обильные шутки и анекдоты только добавляли ему веса, особенно в глазах господина Ахмада. И хотя он был жителем здешнего квартала, никому из его учеников не было в тягость навещать его. Могло пройти несколько месяцев подряд, но его и след простыл, а когда внезапно кто-то шёл навестить его после долгой разлуки, он вдруг выходил навстречу, и его радушно приветствовали и дарили подарки. Господин Ахмад сделал знак своему помощнику приготовить для шейха уже вошедший в обычай подарок: рис, молоко и мыло. Затем приветливо сказал, обращаясь к шейху:
— Совсем вы нас оставили, шейх Мутавалли, с самой Ашуры не удостаивали нас честью увидеться с вами.
Шейх незатейливо и безразлично сказал:
— Я исчезаю, когда захочу, и появляюсь, когда захочу, и не спрашивай, почему…
Господин Ахмад, который уже привык к его стилю, улыбнулся, и пробормотал:
— Даже если вы и отсутствовали, ваша благодать никуда не делась…
Но не было заметно, чтобы на шейха эта лесть произвела впечатление; скорее напротив: он дёрнул головой, что указывало на его нетерпение, и резко произнёс:
— Разве я не обращал твоё внимание не раз, чтобы ты не начинал разговор и сохранял молчание, пока я говорю?!
Господин Ахмад, не желая затевать с ним ссору, сказал:
— Простите, шейх Абдуссамад, я позабыл об этом напоминании из-за вашего длительного отсутствия.
Шейх ударил ладонью о ладонь и закричал:
— Оправдание хуже вины! — Затем, грозя указательным пальцем, сказал. — Если ты и дальше будешь упорно мне противоречить, я откажусь брать от тебя подарок!
Господин Ахмад твёрдо сжал губы и простёр ладони, поневоле сдавшись и заставляя себя замолчать на этот раз. Шейх Мутавалли выждал, дабы удостовериться в его послушании, затем откашлялся и сказал:
— Благословение любимому господину нашему.
Господин Ахмад с глубоким чувством произнёс:
— Да будет над ним благословение и мир!
— Да воздаст Аллах должное твоему отцу, и да смилостивится Он над ним и упокоит его с миром. Я вот сижу здесь на твоём месте, и не вижу никакой разницы между отцом и сыном. Разве что покойный носил чалму, а ты вот сменил её на феску…
Ахмад с улыбкой пробормотал:
— Да помилует нас Аллах…
Шейх зевнул, да так, что из глаз его потекли слёзы, затем продолжил: