Каллиопа, дерево, Кориск
Шрифт:
«Ну а зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.
Мы подумали еще и решили, что дворецкий был на самом деле источником всего зла в доме; что, вызнав что-то преступное или позорное в прошлом барона, он угрожал ему оглаской и сделал покорным сотрудником своего коварства, по видимости оставаясь его слугой, и заманил нас с Филиппом, чтобы обвинить нас в гибели барона, в нашей гибели — что-то еще, а самому потом жениться на Климене, которая окажется полностью в его власти (для этого надо было подделать завещание, но мы и это предусмотрели). — Мы не видели вживе никого другого, сказал я, и в видах экономии, любимой питомицы разума, нам не следует предполагать каких-либо причин зла, лежащих за пределами дворецкого; и как говорит бессмертный Теннисон, «сказал я лилии: „Есть лишь один“», так вот и я говорю лилии: есть лишь один, кто мог все устроить, и этот один — дворецкий.
«А зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.
Возможно, некоторым вещи вроде шантажа, убийства благодетелей и посягательства на невинных девиц не приносят никакого удовольствия, если не заставить жертву напоследок пошевелить ушами; но Филиппа такое объяснение не удовлетворяло. Он спросил, а был ли барон, виденный нами, действительно бароном и дворецкий — действительно дворецким. — В самом деле, сказал он: представь, что у барона были основания смертельно бояться человека или людей, враждебно к нему расположенных, но никогда или же очень давно не видевших его в лицо: и вот он вынуждает слугу обменяться с ним одеянием, успокаивая его всякими выдумками, покамест предвиденная смерть не кидается на того, кто был ей скормлен, а барон, скрывшийся от нее под презренным одеянием лакея, смеется наедине с самим с собой и отступает в кривую тьму коридоров. По случайности ли совпала эта смерть с нашим приглашением или нет, нам покамест неизвестно, но благоразумнее считать, что и нам было отведено некое место в адском замысле барона, ибо с этим предположением мы будем вести себя осмотрительнее и не дадим никому запутать нас в такие или подобные сети.
Тут я, напомнив Филиппу о старинном портрете, виденном, когда мы с дворецким шли по галерее, сказал, что человек, изображенный на этом портрете, имел все черты фамильного сходства с привидением, в то время как дворецкий, которого я успел хорошо разглядеть, пока мы беседовали в дверях, нисколько не был схож с ними обоими. И кроме того, прибавил я, зачем было шевелить ушами?
Филипп тяжело вздохнул, машинально покачивая круп «Ариадны», на котором успел вырезать ее имя перочинным ножом, и отвечал мне такими словами: «Как бы то ни было, дорогой Квинт, нам следует запомнить случившееся во всех возможных подробностях, поскольку недалек тот час, когда к нам приступят с настоятельными расспросами, а боюсь, что и с обвинениями».
Столько всего, сказал я, пришлось мне сегодня запомнить — и все больше это были вещи с такими формами, что плохо умещаются в памяти, а уместившись, вытесняют из нее все остальное, — что я сейчас, подобно великому Фемистоклу, любезней всего принял бы человека, пришедшего ко мне с новоизобретенным искусством забывать по желанию то, что тебе хочется; ведь уже нынче вечером, когда я надеюсь водвориться в своей постели, это искусство покажется мне благотворней любого из тех, что мне ведомы.
Ну а если у каждого искусства, сказал Филипп, есть обстоятельства, в которых оно было изобретено, — как, по-твоему, могло явиться на свет это восхваляемое тобой искусство забывать?
Ну, например, вот так, сказал я.
Симониду говорят, что какие-то двое юношей у дверей хотят его видеть; он выходит, спотыкаясь о румяных сотрапезников, которые с хохотом кричат ему вослед пожелания доброго плаванья, и тщетно оглядывается в фессалийской ночи. Забавы местной молодежи кажутся ему глупыми и неуважительными. По возвращении Симонид застает пиршественную залу безмолвной и ничем не освещаемой; бредет туда, где, по его расчетам, оставил свой кубок, въезжает рукой в сизую паутину и вытирает ее о ляжку; на его долгие призывы из тьмы поднимается голова слуги, дремавшего на обитом медью сундуке, и, сморкаясь в красный платок, говорит, что в этом доме уж почитай год как никто не живет — а ежели он хочет его снять, то надо писать хозяину в Дион, ибо ему на этот счет указаний никаких не оставлено.
Так говорил я — а Филипп смотрел на меня угрюмо, словно на человека, старающегося отнять у него единственное достояние, и качал головою.
Ваш Квинт
XXVII
10 октября
Дорогой FI.,
после того, на чем я закончил в прошлом письме, у нас с Филиппом завязался небольшой разговор о Симониде: как это вяжется одно с другим, что муж божественный и превосходный, изобретший искусство запоминания, не верил в бессмертие человеческой души; поскольку, однако, эта беседа не имеет прямого отношения к событиям, я счел уместным ее опустить. А так как моему рассказу уже требуется сокращенное изложение, скажу, возвращаясь к началу нашего пути, что, покинув гостиную с аквариумом и некоторое время блуждая в темноте, мы попали в парадную залу с тремя окнами, пробитыми в чем-то вроде апсиды; им соответствовали три двери, из которых центральная, против центрального окна (смотревшего на восток, как мы успели заметить), располагалась между двумя статуями: этой дверью мы пришли в залу в первый раз. При начале пожара я выволок Филиппа, сколько припоминаю, в ту дверь, что справа от центральной. Если принять во внимание, что упомянутая мною апсида была единственным крупным выступом на долгом протяжении стены, ориентированной с севера на юг, вы поймете, что, выйдя в эту дверь, мы могли двигаться либо прямо, либо направо; тот коридор, что повел нас направо [20] , был либо параллелен тому, коим мы пришли в парадную залу, либо, что правдоподобнее, эти два коридора вместе с еще несколькими расходились от залы, подобно лучам, — архитектурное решение, благодаря которому мы и сумели, описав круг, вернуться туда, откуда начали. В дальнейшем эти коридоры и анфилады привели нас в оранжерею, которая, надо полагать, ориентирована на запад, поскольку соединяет два корпуса здания (наш, судя по его запутанности, был более древним). Таким образом, сигиллярии, на чьих вершинах мы ждали, чтоб серебряные ножи и вилки, как говорит Гомер, «сами собою в дом возвратилися, взорам на диво», были крайней точкой нашего движения на запад и соответственно нашего удаления от парадной залы — ибо, как я говорил, мы решили не следовать за перемещением столового серебра, которое вело нас в новый корпус здания, совершенно нам неизвестный, а повернуть назад. На выходе из оранжереи мы свернули влево, снова оказавшись в той части здания, что имела базиликальную форму, однако с крайне сложной сетью переходов. Полуциркульный коридор, где мы видели у двери пару желтых ботинок, через каждые десять-пятнадцать шагов имел одну-две ступеньки вверх (кажется, я не говорил об этом); он привел нас к преддверию библиотеки, где и заканчивался. Из кабинета, сообщающегося с библиотекой, мы вышли в коридор с гобеленом, из которого, не решившись воспользоваться дверью на лестницу, свернули в поперечный; собственно говоря, поскольку других путей там не было, это был не новый коридор, а поворот того же. Этот-то коридор, короткий и широкий, снова привел нас в парадную залу тою же центральною дверью: если в первый раз мы пришли к ней, двигаясь параллельно основному корпусу, то теперь явились с запада, кривыми дорогами из оранжереи. Таким образом, в большой зале оставалась одна дверь, которою мы еще не интересовались, именно левая, между восточной стеною, примыкающей к апсиде, и статуей, у которой я выдернул копье. По этой дороге мы добрались до спальни, из которой, как Вы теперь знаете, нам пришлось выбираться силой, что привело к самым печальным последствиям.
20
См. письмо от 9 мая. — Прим. адресата.
Известный Вам D., обсуждая цицероновское мнение quamvis murum aries percusserit [21] {39} , —надо сказать, что этот самый D., с тех пор как подстрелил жестяную уточку в тире, сильно осуждает диспозицию Ганнибала при Каннах. В его защиту я должен заметить, что эти уточки в тирах, когда выкатываются на люди, никогда не подставляют тебе бок, как от них ждешь, но качаются туда-сюда и даже разворачиваются в три четверти, будто для психологического портрета, так что и не знаешь, на кого рассчитывают содержатели тиров, пускающие уточек по такому пути; и если D. все-таки добился того, что их свиданием хвалится он, а не уточка, то можно, я думаю, простить ему некоторые резкости в формулировках. Впрочем, D., как я понимаю, долгое время ходил в тир отводить душу, покамест его дядя — я имею в виду старого D. — с его завещанием был еще в силе. Этот D., я имею в виду дядю, был весьма состоятелен, так что его смерть должна была дать начало важному перераспределению денег среди уцелевших D., а его богатая, хотя однообразная опытность по части досаждения окружающим подсказала ему, как можно извлекать из денег удовольствие, сохраняя их в целости. У него было завещание, которое он менял каждую неделю, сообразно тому, кто из домочадцев за это время успел навлечь на себя его приязнь или досаду; а поскольку старый D. при каждом новом колебании своих щедрот не желал подвергаться обвинениям в легкомыслии ни в сем веке, где он всегда был в центре общественного внимания, ни в будущем, где этому вниманию предстояло приобрести новый, ни на что не похожий характер, то он сосредоточенным постоянством в облюбованном занятии мало-помалу оставил далеко позади тот несчастный тип писателя, что начинает каждый день просьбами к небу сохранить ему верный вкус, между тем как вкус изменяет ему столько раз и с такой изобретательностью, что если писатель никогда не узнает об этом, то лишь потому, что его ближние были слишком предупредительны или слишком замешаны в этих изменах, — нет, старый D. достиг исключительных высот в лаконизме психологических характеристик, выводя вереницу портретов на страницах документа, сочетавшего земную полноту страстей с загробною решительностью приговоров. Слишком ценивший свою тщательность в обосновании распоряжений, чтобы делать из них тайну, старый D. жил окруженный зловещим мерцанием своего стиля, как огнями св. Эльма, и пока он уединялся с нотариусом, помогавшим ему подбирать эпитеты, одни из его домочадцев закосневали в угрюмых пороках, отчаявшись снискать лучшую участь в этом могильном памфлете, а другие, жадно внимая слухам о его обновлениях, рассчитывали, на какую позицию смогут переместиться следующим ходом и удара каких фигур следует там остерегаться. Если бы уточки знали, какие чувства кипят в глазу, глядящем на них через стальную мушку, они бы, вероятно, всей стаей сдались на милость молодому D., поскольку той тяги к истреблению, которую рождало в нем общение с родными за завтраком, хватило бы на всех пернатых питомцев Каистра. Удивительная сила таится в этих завещаниях, с помощью которых человек может дурачить близких, будто уже находится в безопасности, и одновременно пить с ними чай, словно он все еще тут; завещания дали миру больше трагических поэтов, чем их породило созвездие Цефея за все время своей деятельности, а все потому, что этот жанр по природе своей избавлен от всего, что обессиливает и разделяет наше внимание, как то удвоение сюжетной линии, а также описания пышной природы и недорогих меблированных комнат. Впрочем, упражнение до всего доводит, и даже в неблагодарном жанре, каковы поэмы о временах года, речи в защиту железнодорожных кассиров и стрельба по уточкам, можно добиться по крайней мере уважения знакомых; но, замечая, как непростительно я отклонился от первоначальной темы, я спешу окончить это письмо, желая Вам и Вашей семье всякого блага.
21
De off. I, 35. — Прим. адресата.
Всегда Ваш
Квинт
XXVIII
17 октября
Дорогой FI.,
я сознаю, что в течение своего рассказа чрезмерно испытывал Вашу снисходительность прозекторами, ульями, дроздами, планетариями, китами, завещаниями, плотниками — особенно плотниками; но начни я, из желания угодить Вашему вкусу, налагать узы на мои многочисленные отступления, избегая записывать все, что приходится к слову, и сменив таким образом состязание с Плинием на попытки подражать Фронтону, моя история лишь станет хуже, но не пойдет от этого быстрее. Моя статуя преимущественно состоит из лишнего, и я ничего не могу с этим поделать. — Но хорошо: давайте уговоримся. Покамест мы с Филиппом находимся в столовой — а именно там, насилу выбравшись из разоренной спальни Эренфельдов, мы сейчас оглядываемся и принюхиваемся — я расскажу лишь те истории, которые сейчас перечислю, и ни одной сверх этого. Итак, это будут следующие истории, в уместности которых я поручусь чем угодно:
1) об одном происшествии в доме прекрасной трактирщицы;
2) о запахе духов, шедшем неизвестно откуда;
3) о местоположении и нравах белошвеек, с отступлением о тирских красильщиках;
4) о стоявшем на подоконнике горшке с миртом, в который ветер занес чужое семя, и что из этого вышло;
5) о влиянии желтых обоев на благоразумие;
6) о рабсаках;
7) о том, что распутство до добра не доводит;
8) о человеке, который видел брачные игры привидений и после этого не хотел смотреть ни на что другое;
9) об александрийце и четырех контрамарках;
10) о спорном тождестве Альбинована Педона с префектом конницы Педоном (Тас. Ann.I, 60);
11) о райских деревьях остроумия и человеколюбия.
А поскольку это кажется слишком много, я предлагаю Вам вычеркнуть отсюда любые три, которые Вам почему-либо не хочется слышать; и хотя нет ничего неприятнее, чем менять планы на ходу, как сказал один человек, который, прыгнув с мостков в реку, успел заметить в ней крокодила, я готов с этим смириться, лишь бы не доставлять Вам лишних неудобств. Все это напоминает мне историю, которую я слышал от одного знакомого, чье имя я назвать не могу по веским причинам. Он рассказывал мне, как некоторые организации, чья деятельность не афишируется, сложили свои усилия, чтобы выстроить металлический челн, который они намеревались отправить за пределы земного пространства; не знаю, почему эти организации так стремятся к известности там, если здесь они ее всячески избегают. Это была замечательная машина, герметически закрытая, управлявшая сама собой, так что могла бы служить на пиру богов, если бы забралась в такую даль, а внутри нее поставили что-то вроде граммофона, украшенного накладным серебром с уместными гравировками, и он непрерывно исполнял квинтет Шуберта «Форель», как лучшее, что мы можем предложить разумным жителям мироздания, если хотим оставить о себе приятное впечатление, чтобы потом о нас говорили: «Какие милые люди живут на Земле — они сочинили эту, знаете, „Форель“: приходите к нам во вторник, моя жена всегда поет ее по вторникам». Я хочу заметить, что это секретная история, и рассказывать ее можно не всегда и не всякому. Так вот, этот запаянный челн, с невероятной скоростью устремившись прочь от мест, где его создали и наполнили музыкой, вылетел за пределы нашего притяжения и плыл в космическом безмолвии, оглашая его чудными аккордами Шуберта, меж тем как на земле, в тишине труднодоступных кабинетов, организации, чье подавленное честолюбие вызвало к жизни эту затею, с помощью новейших средств зорко следили за его расчисленными перемещениями. И вот им начало казаться, а мало-помалу они уверились: «Форель» из бездонной глубины звучала уже не совсем так, как они привыкли ее слышать на своих секретных концертах: сначала контрабас загудел неуловимо иначе, потом альт вздрогнул и пошел в какую-то сторону, где его совсем не ждали; скрипка некоторое время упорствовала в своей партии, но потом само ее упорство, достигнув крайних пределов, неожиданно для нее самой полностью изменило ее роль в этом маленьком мероприятии; про виолончель и говорить не хочется; и, наконец, упомянутые мною организации, в крайнем изумлении, кусая губы, слушали, как изгнанный ими граммофон, скитаясь в слепом пространстве, поет совсем не то, что было ему велено; что его песнь, сринув с себя земную гармонию, облеклась в какую-то иную, непривычную, но очевидную, и что бывший квинтет ля-мажор, пущенный в качестве приветствия перед длительной беседой, стал единственной репликой второй стороны, от которой ждали по меньшей мере соблюдения приличий. Это, конечно, оказалось большим разочарованием, потому что если предположить, что существует разум, независимый от наших претензий на него, то организации, приложившие столько труда и изобретательности, могли, кажется, рассчитывать, что мы научимся у обладателей этого разума чему-либо полезному в научном и культурном отношении, а в результате нам не досталось ничего, кроме этой truite d'enatur'ee {40} , да и ту нельзя даже исполнять в общественных местах, чтобы не навлечь на себя сложностей с правообладателем. Вот еще один повод вспомнить о том, что наша разговорчивость не всегда находит благоприятный отклик в привычках и настроениях наших собеседников. — На этом я откланиваюсь, желая Вам всяческого успеха.
Ваш Кв.
P. S. Спешу удовлетворить Ваше любопытство в отношении школьника, которому был вменен поиск призвания. Вчера он был у нас. Из его трогательных пеней я понял, что его думы о будущем поприще — в том виде, как он доверил их бумаге, — были в классе оценены прохладно, в то время как особой похвалы удостоился мальчик, написавший о своей неистребимой склонности к сельской жизни, хотя тот в своем сочинении, по утверждению нашего друга, лишь «по вершинам колосьев пронесся», главным образом упирая на привлекательность жизни в согласии с законами природы, очевидную всякому неиспорченному уму. Наш протеже считает это лицемерием и жалуется, почему в жизни всего добиваются те, кто старается выглядеть приемлемым, а людей, проявляющих честность в письменных работах, оттирают на задний план. По счастью, тетя Евлалия в то время сделала пирог с тминным семенем, который так хорошо есть в постели, — потом много дней находишь его крошки и тминное семя в самых неожиданных местах, и они так увлекательно влияют на сновидения: то приснится, что ты прилег отдохнуть на стиральной доске, пока она не занята, то еще что-нибудь. В общем, если бы тетя Евлалия не подоспела, я бы не знал, что ему сказать; на мое счастье, он счел ее пирог вполне удовлетворительным ответом. Мы замечательно попили чаю.