Калуга первая (Книга-спектр)
Шрифт:
Он заставлял себя думать об этом и постепенно выкарабкивался из болота человеческого ужаса. Теперь его можно было сажать на цепь, он все равно бы не повесился, и смотрел бы на скудный мирок перед собой, пульсируя между циничностью и святостью. Он вспоминал, как когда-то понял, что слепое человечество от своей глупости, от всех этих исторических тупиков возвело в своих потомках сотни бессмысленных ужасов и бессильных страхов, и, опираясь на них, можно тысячелетиями гнать человеческое стадо во имя очередной элементарной шкуры. Природа сделала совершенство, наделив его даром создания новых совершенств, а человек забил свою голову глупостями, вроде той, что он рожден единожды или что он смертен. И оттого так много мертвечины, если яд трупных философий вошел в незаполненные мозги. Страх лучший погонщик, тем более, что от страха люди готовы даже умирать и идти на жертвы.
Нет, Бенедиктыч уже так не думал, ему вообще незачем было искать понятия для своих знаний. Он повторял всего лишь: "Кошмар! Ужас! Нелепость! Суета!" - и в этих словах была вся его слабость. Ведь для того, чтобы стать святым, требовалось воспроизвести в памяти лицо предыдущего. И это ему удавалось теперь без труда. А ненужные слова ватно ударялись о стену. Ему становилось все гаже от бессилия. Он мог забыть сына в одно мгновение, но что-то удерживало, и он не понимал, что именно.
Судороги проходили, а он не возвращался к себе по настоящему, он оставался в роли убивающегося отца, но сознание отвлекалось:
"Набравшись мерзостей, гадким и слабым возвращаешься к себе, берешься за творчество, чтобы очиститься и заново обрести себя. И уголь не имеет уже тех свойств, когда сделается алмазом. Такая вот болтовня!"
Слово "болтовня" попало в ту же кучку у стены за кроватью. Бенедиктыч оживал, это была обычная прострация. И вот он уже встал, смел на совок кучку пепла и высыпал его в открытое окно.
В тот же миг в мир вошло уныние, перед взором Бенедиктыча вместо образа Предыдущего взошло лицо Веефомита, и уже через полчаса он сидел перед ним, держа в руке дымящуюся трубку. Веефомит молчал, разделяя горе, а Бенедиктыч смотрел и говорил совсем не как убитый горем отец:
– Слова - сор. А ведь прислушиваешься к подобной банальщине. Мы произносим великие вещи, не вникая в их суть. А все почему: банальщина-то возникает от бездействия, истина становится банальной, потому что мало кто тратит на неё усилия. И всех ломает несоответствие между словом и делом. Действие, вот чего нам всем не достает. Давно бы одна половина человечества выродилась, а другая поднялась до небес, поступай каждый по своему убеждению. Бенедиктыч говорил иронично, но глаза его так и съедали Веефомита, только что вернувшегося от философа, которому пришлось доказывать, что многознание не научает быть умным и с которым вспоминали бедного Раджика, потому что в соседней комнате Зинаида громко и отчаянно называла Любомирчика "сирота ты мой, сиротинушка". "Что тут скажешь, вздыхал философ, - в нем всегда было что-то фатальное."
И они спорили о многознании дальше. Жизнь шла своим чередом, листья облетали и состоятельные калужане несли в своих авоськах сочные плоды манго...
Но находятся смельчаки, идеалом которых становится действие. Ты и есть тот смельчак, - услышал Веефомит.
– ты устал от болтовни. Жизнь без поступков съела тебя, да?
Веефомит согласно кивнул. Пусть Бенедиктыч покритикует, так ему легче будет пережить горе.
– Это ты его убил, - хладнокровно произнес Бенедиктыч, и Веефомит опять кивнул.
– Ты оказался способным учеником, а я этого не заметил. Тебе удалось обуздать слова, Валерий Дмитриевич, ты это понимаешь?
И тут Веефомита встряхнуло. В который раз в сознании вспыхнуло это иллюзорное понимание, да так ярко, что весь мир приобрел совсем иные очертания. Он закивал мелко-мелко, и все повторял: "да-да-да", а Бенедиктыч смеялся над его ошарашенностью, над банальностью спасительных истин, над виртуозностью жизни, смеялся как никогда.
И потом они придумали, что нужно сделать. Веефомит сжег несколько глав о Раджике, изобразил идиллию, где Раджик пописывает в меру сил и находит в этом увлечении удовлетворение, но зато Веефомит никак не может написать и строчки. Осознав свою значимость и став почти небожителем, он погрузился в пучину терзаний:
– Какой по-настоящему, от сердца и разума, ты хотел бы увидеть жизнь?
И хотя им удалось сделать небывалое открытие, не стало понятно, каким образом и из чего складывается та сила, которая с таким изяществом распоряжается жизнью и смертью. И сегодня, когда раздался стук в дверь, они всего-то и могли - сказать: "Входи, Радж".
* * *
Тяжелехонько было переступать Леониду Павловичу порог дома Кузьмы. Что он мог, разбитый, сказать парализованному другу, откуда самому взять силы? Он и так последнее время спал сутками. Во сне было лучше. Там если и встречались ужасы и сжималось сердце, всегда можно было проснуться и все неприятное разом забыть. Во сне ему было хорошо. Там исполнялись самые невероятные желания и в доли секунды можно было испытать то, на что в этой жизни тратится немало усилий и времени. Там он имел все, чем обделила его судьба. Он управлял самолетом, прыгал на парашютах и без них, целовался с чертями и пинал под зад великих, имел сотни любовниц, беседовал с небожителем и с чьей-то легкой руки получал то, что могли вместить в себе тысячи судеб. Он только не знал, кого за что благодарить. Он перестал читать книги и ходить в кино. Действительность вызывала у него тошноту. Он понял, что в нем живет великий режиссер, которому безразлично - считают его гением или нет. Станет ли он Шекспиром или Чаплиным - он делает свои постановки просто так, даже не для себя, а ради пустяковой забавы, выбрасывая на ветер гигантскую творческую энергию. И этот внутренний титан был сильнее любых усилий Строева - гражданина-писателя-учителя. Он поражал логичностью и тут же устраивал сногсшибательный абсурд. И это он смеялся над трезвым Строевым, над его мастерством, над любыми убеждениями, и с ним, с этим проклятым режиссером сна, было не совладать, его можно лишь предавать забвению, выматываясь в трудовых буднях, разменивая его на долгие и малопродуктивные часы бодрствования. И чем дольше он спал, тем больше видел и переживал. От рождения до смерти он прожил тысячи жизней и его распирало от опыта и знаний. Но он не знал, куда их деть. И наконец он понял, что его творчество было искушением. Ведь любое его произведение, это жалкое подобие маленького кусочка сна, воспроизводящего беспрестанно и мощно действительно вселенские шедевры.
И он сник, представив, сколько усилий было глупо положено на создание отечественного Строева. Это мстил великий режиссер, ушедший в мир мозга, как он отомстил всем другим, кто предпочел моральную формальность его живительной хаотичности. И безо всякого сюжетного перехода Строев входит в незапертую дверь и нисколько не удивляется расхаживающему по комнате Кузьме. Ему становится ясно, кого разбил паралич. Они улыбаются друг другу, начав традиционно:
– Привет, заходи, твои сейчас придут.
– Что у тебя с пальцем?
– Трахнул молотком.
"Тоже, все творит, изобретатель", - невольно подумал и разделся.
– Это ты от волнения, меня заждавшись.
– Да нет, я забыл - прежде чем приступить к делу, нужно обдумать, как его лучше сделать.
– Думай, только не утомись.
– Мне нужно было зажать гвоздь пассатижами и быть.
– Умный ты, Кузя.
– Ты не дурней.
Они всегда начинали с таких вот перепалок, прощупывали друг друга. И неожиданно после этих никчемных фраз Строеву сделалось лучше, отлегло. Он вытянул ноги и курил, ощутив себя в мире "Кузя и Ленька".
– Ну, что тут у вас новенького?
– прокричал он Кузьме через дверь.
– Я тебя сразу с параличом раскусил! А как Ленка? Копилин, конечно, тоже не бывал никогда в Америке? Старый ты фальсификатор!
– Да есть кое-какие события...
Кузьма Бенедиктович появился и встал, прислонившись к стене, в руке дымится трубка, на свитер и лицо легли блики света, и все это походит на какую-то картинку. Во взгляде Кузьмы не было и тени сочувствия, хотя только что в прихожей, в зеркало Строев видел в себе что-то жалкое и потрепанное и теперь прятал глаза, будто наслаждаясь сигаретой и не придавая значения разговору.
– У нас тут Копилины себя проявили, - говорит Кузьма, всматриваясь в друга, как в любопытного пациента, - теперь все кверху тормашками пойдет. Переоценка ценностей и уже много самоубийств.
– А что такое?
– встревожился Строев.
– Теорию функций распространили. Говорят, и в Москве ходит.
Строев слышал, но не знал, что это дело рук его зятя.
– Так это та, что подписана "Копилины А. и Е."?
– Ага.
– Да там же чушь!
– А ты читал?
– Еще чего! Светка болтала что-то. И ты одобряешь?